Наверно, было серьезной ошибкой публиковать юношеские дневники Марка Щеглова и отрывки из его писем ко мне, или делать это следовало иначе, тщательно, глубоко — серьезно их комментируя. А я, устранившийся от этого, передоверивший
При всякого рода публикациях, коль они состоялись, при разговоре о Щеглове важно было дать возможность читателю прежде всего разобраться, как стало возможным, что молодой человек, бряцающий порой (даже в собственном дневнике) бессмысленными комсомольскими словами и пустенькими, хоть и литературно оформленными чувствами, юноша, чья инфантильность, оправдываемая, впрочем, тяжким недугом, грозила превратиться в слащавое пустозвонство, — как случилось, что вся эта, скажем, милая поверхностность обернулась зоркостью и глубиной, бескомпромиссностью, четко сформулированным неприятием всего, что, складываясь, и создает структуру нашей жизни. От статей об Осипе Черном и Грацианском до разговора о реализме современной драмы. И это тем более сильно, что до конца не было им осознано и осмыслено, — отсюда ощущение органичности сказанного, таланта, прозревающего истину, еще не понимая ее.
И это было бы правдой о Марке Щеглове, коль решить, что она важна. Тогда как в восклицаниях об инвалиде на костылях, провалявшемся всю свою тридцатилетнюю жизнь на больничной койке, виртуозно игравшем на балалайке, к которому, не считаясь со временем, советские профессора ездили на дом принимать блистательно сдаваемые им экзамены, а потом сочинившем несколько громких статей, — в такого рода напоминаниях есть нечто нестерпимо фальшивое, порочащее жизнь и судьбу моего товарища, а говоря объективно, искажающее сделанное Щегловым в нашей литературе.
Меня оправдать может только то, что я был оглушен полученной из Новороссийска телеграммой о смерти Марка и всем, что за этим последовало: появление в Москве его безумной матери, поселившейся на первых порах у меня, а потом ее одна, другая, третья психиатрические больницы, годы в Кащенко, в отделении для хроников, безумные старухи, смеющиеся и плачущие вокруг при каждом нашем свидании, и сама Неонила Васильевна, культивирующая в себе болезнь и истерику… И понятное, еще юношеское — все-таки был только 1956 год, самое начало — желание хоть что-то сказать о Марке, напомнить, увидеть напечатанным, а потому радость и благодарность к самому из нас молодому, по-деловому энергичному, трезво и спокойно взявшемуся за этот непростой труд — и на здоровье, пусть, побольше бы страниц, тем более Неониле Васильевне радость и деньги… Забвение о том, что у покойного существовала собственная воля, которой было так просто проникнуться, логика своей судьбы, которой он всегда оставался верен, завещая друзьям по крайней мере уважать ее.
Тон наших отношений с Марком с самого начала был взят такой высокий, что, оставаясь ему чуть не до самого конца верными, мы порой не выдерживали и давали петуха. Была некоторая условность в нашем обозначении мира, которая не столько отражала его восприятие, сколько оставалась верной понятной только нам, однажды усвоенной стилистике. Отсюда невозможность такого рода публикаций, искажающих облик корреспондента, увеличивающих в конкретном случае вполне законное недоумение от такой резкой метаморфозы — от высокопарных писем к трезвым статьям. Непонятное в таких публикациях ощущение счастья и полноты жизни от обретенной радости осознания самой возможности