Так я оказался на областном радио и объездил еще года за полтора весь остров вместе с сосланным
туда же из молодежной газеты, но за дела «аморальные» В. X. — славным пареньком чуть постарше. Я прозревал: как только улеглась злость и все стало входить в берега, мое газетное знание жизни помогло понять механику произошедшего. Мудрая централизованность механизма, восхищавшая своей всеобъемлющей гибкостью, была способна сжевать и выплюнуть меня в одно мгновение. И никто бы не заметил — может быть, В. А. меня бы защитил или Б. Ф., достигший к тому времени предела своих возможностей!Еврейский «сюжет», начавшийся для меня на похоронах дедушки, так блистательно продолженный в недавнем разговоре с подполковником и в красноречии Ш., был не в состоянии тем не менее целиком меня поглотить, я вспыхивал, сталкиваясь лицом к лицу, ощущал себя евреем только потому, что мне напоминали об этом. Мог же я жить, зная уже тогда о судьбе крымских татар или чечено-ингушей. В антисемитской сталинской истерии не было ничего принципиально нового. Это было всего лишь ближе, совсем рядом, наконец ударило меня непосредственно. Но почувствовать случившееся со мной своей судьбой
, уйти в нее, копить обиду и ненависть — я просто не мог, мешало воспитание, вся моя жизнь, язык, литература, любовь, родная страна. Не было надрыва, комплекса, не было и чувства вины. За что? за распятого моими единоплеменниками Христа? А Божия Матерь? Мог ли я в ту пору воспринимать это хоть сколько-нибудь серьезно, пускай метафорически, а не всего лишь литературно — для разговора, как аргумент в полемике, условно, как некий символ, способный быть понятым только посвященными?Но это еще не вся правда, я не берусь выяснить ее здесь, но хочу тем не менее продолжить.
Я пишу о себе, стараясь с доступной мне скрупулезностью восстановить ощущения той поры, полагая их интересными в конструировании облика героя и его эволюции, понимая ее характерность, не подразумевающую, однако, типического единообразия. Моя жизнь сложилась так, что я мог и совсем не замечать
своего еврейства — в конце концов, моя личная драма 1953 года была не столь уж серьезной, у меня бывало пострашней, да и здесь решающую роль сыграло иное. Но рядом были другие, и то, что происходило с ними, а я уже не мог этого не знать, всякий раз заставляло вспоминать свою принадлежность, это уже не могло быть просто нашим общим позором, как в истории с татарами или чеченцами: взгляд со стороны и только литературные эмоции становились преуспеянием примазавшегося, грозили равнодушием, мироощущением коллаборанта. Я не теоретизирую, едва ли здесь, не в специально об этом написанной книге, я смогу сказать что-то новое о проблеме, столь разработанной в русской литературе людьми не только талантливыми, но и больными этой мыслью. Я всего лишь пытаюсь зафиксировать тогдашние ощущения, объясняя их, впрочем, опытом последующим.Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе — в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит, ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш. — я могу их только жалеть
, понимая собственную ответственность, вину за их жизнь.Мы долго разговаривали, я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеется, никак не может произрасти ненависть и нечто способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно боюсь
толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным — несвободным, потому что вижу себя их глазами, а значит, в каждую минуту готов услышать, а стало быть, вынужден реагировать — всегда.Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни
— даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбившегося «в люди», независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и, тем более, не в его — антисемитизма — государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое — столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважаемом, интересном, дорогом, — вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое — в блеске глаз, в прорвавшейся, даже самому себе не высказанной, пусть неоформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии — «все-таки другое».