И на этот раз Сахалин, только во второй мой приезд. Два месяца, как меня выкинули из газеты, я еще не пришел в себя, все не мог понять, почему меня все-таки пожалели — взяли на радио. Умирает Сталин, на здании почтамта гигантский портрет — во весь рост, уверенно и твердо, хоть и в трауре, шагает вождь навстречу каждому, кто на него смотрит: я-то знал — затопчет.
Всеобщая скорбь, о своих сложных чувствах лучше помалкивать — сгоряча разорвут на куски.
А у нас на радио паренек — славный, совсем мальчик, имени его я не помню, на меня он всегда очень добро поглядывал, казалось, ищет знакомства, сойтись поближе, но все не получалось. Но был он вполне самостоятелен, без искательства — открытое лицо, светлые, помню, глаза; у него была своя жизнь, работу явно отсиживал, да и не получалось — не журналист.
В день всеобщей скорби все у нас старались быть вместе. Мы уже сошлись по-журналистски — такая бывает поверхностная, но словно бы прочная дружба, а он — исчез. Не обратили внимания, не заметили; потом три дня не являлся, искали, найти не могли, а еще через пять дней пришел — опухший и рваный — беспробудно пил.
Такого только и ждали, скорбь явно ждала выхода, нуждалась в реализации: где-то там за двенадцать тысяч верст люди получили возможность давить друг друга, калечить и рвать зубами, а тут — только портрет на здании почтамта.
К собранию готовились, как к исполнению гражданского долга — наконец-то можно было искренне и смело говорить что думаешь, что ж, что это сошлось с мнением начальства, да и перед лицом такой смерти — не след думать о мелочах.
Ко мне подошла партсекретарь, мне явно сочувствующая, и сказала, что я должен выступить, что мне это
Но был убежден, что выступать не стану: мне его было смертельно жалко, смущало в этом пареньке что-то, чего я не понимал, а может, я просто сам себе не нравился и придумывал все остальное, чтоб свести концы с концами. Перед собранием он поглядывал на меня, порывался что-то сказать, но смолчал. А на собрании держался вызывающе, даже нагло, быть может, надрыв, но откровенно: плевать ему на наше решение, осуждение и на то, что мы про него думаем, а пил потому, что хотел напиться, и не нам ему указывать.
Все его поочередно клеймили, не очень, впрочем, азартно, всех что-то смущало в этой истории, и пыл исчез, едва собрание началось. Подошел мой черед. Сначала он глядел на меня, как всегда — с интересом, ждал чего-то, а когда я открыл рот, усмехнулся, поскучнел и больше на меня не взглянул. А мне ведь он к тому же помог: если бы так себя не повел, было бы в нем сожаление, тревога за комсомольский билет, я бы и рта раскрыть не сумел, а раскрывши, себя б сам и заплевал, — а тут мог
Все проголосовали. Он швырнул комсомольский билет и ушел, не поглядев ни на кого.
Больше мы не встречались, он исчез с Сахалина, ему было тогда, думаю, лет двадцать, все у него, быть может, и обошлось, да и наверно — жизнь впереди, уехал, никто и не узнал ни о чем.
Но мне было скверно, и долго еще, все позабыв, даже имя, стерев в своей душе все воспоминания об этом, я
Надо ли удивляться, что мне тогда не подумалось, какие у него могли быть собственные счеты с усопшим вождем, что не пришла в голову мысль о сюжетной завершенности на этом собрании собственной, уже моей судьбы; что не вспомнилась хотя бы толстушка Зина Гольцман, проголосовавшая в 1936 году против исключения сестры из комсомола? «Я бывала в их доме почти ежедневно, — сказала маленькая Зина, — я знала и любила Идиного отца, как же я могу голосовать за то, чтоб ее исключили за потерю бдительности? Может, я что-то не понимаю, но этого я сделать не могу…» Что это было — чувство товарищетва, мужество, верность собственной жизни или просто естественная невозможность участия в очевидной, скажем мягко, несправедливости?
Как бы то ни было, но едва ли Зине Гольцман было легче, чем мне спустя семнадцать лет: ее отца, авиационного наркома, тогда уже не существовало, а дощечка с его именем на Кремлевской стене, даже если ее к тому времени еще не сорвали, вряд ли могла ощущаться в середине тридцатых годов реальной защитой. Но у меня-то был собственный и словно бы такой большой и разнообразный опыт, или как раз в этом все дело — душевное замерзание, о котором я толкую, зашло слишком далеко, убивая постепенно всякие реальные представления о вещах элементарных.