Мне долго представлялось это бравадой, стремлением специально обострить разговор, типично журналистским юмором, цинизмом чисто словесным. Студенческая инфантильная убежденность, что все мы
Я задумался всерьез над тем, кто же такой мой приятель, значительно позже — года через два. Мы гуляли с ним по заросшей лесной тропинке в подмосковном дачном поселке. Был все тот же разговор и все то же распределение ролей: я — неисправимый оптимист-романтик (XX съезд, реабилитация, восстановление норм, подземные толчки все сильней — казалось, все разъехалось, не удержать), а он — эдакий Мефистофель из ТАССа.
— Ты все толкуешь о верности, о том, что мы не такие, как они, что с нами ничего не смогли бы поделать. Хорошо. Допустим. Но вон, видишь, впереди движется организм? — а перед нами по тропинке смешно косолапила прелестная маленькая девочка — дочь моего приятеля. — Что б ты мне тут ни говорил, а если надо будет ради нее, я тебя, не задумываясь, продам — и ты поступил бы так же на моем месте!
Я, помню, остановился и как-то оглох. По-дачному детскими голосами шумел лес, хорошо было — не жарко. И разговор такой привычный — теоретический: поговорили, чаю с вареньем напились, а можно на станцию сгонять — выпить пива… Но меня вдруг взяло за горло, я понял: не мое здесь все — и дача, и варенье, и эти разговоры — не для меня.
Впрочем, наверно, преувеличиваю — не только в этой его фразе было дело.
Сложность наших отношений завязывалась все туже и неожиданнее, хотя мы редко встречались, однажды только крупно и тяжко разговаривали; я узнавал случайно, стороной, о его продвижении по службе, о заграничных поездках, о том, что по-прежнему более чем радикален в разговорах. А потом услышал, узнал прорвавшийся сквозь треск и жужжание
Но это потом — пятнадцать лет спустя. А тогда мне бы и в голову не пришло, что жизнь так далеко нас разведет, поставит лицом к лицу, что мне так тяжко придется заплатить за годы дружбы, что выкуп, который я должен буду внести, чтоб вырваться оттуда, будет таким невероятным — куском сердца, что слова, которые я долго еще не умел принимать всерьез, и есть суть дела, а для нас, занимающихся
Нам не дали тогда долго стоять на балкончике: «Мужчины, как всегда, уединились, решают международные проблемы…» Мы вернулись в забитую дорогими вещами квартиру, к столу, уставленному роскошным питанием, я был бенефициантом и еще много дней с восторгом наслаждался: удивительная, кипящая в масле картошка, пироги и торты разных сортов, теплая ванна средь бела дня — будничность сытости и благополучия.
Еще была дача — вдали от станции, среди тишины и сосен, можно было лежать, уткнувшись носом в собственную клубнику, отвалившись от нее, набив оскомину кисловатыми яблоками, вишней, выплевывать сливовые косточки.
Еще был юг — традиционная поездка «дикарями» к теплому морю: сонное переползание с места на место, отвратительные потные города в ярких купальниках, ленивые разговоры — ни о чем.
Можно было жить так годы, постепенно вползая в эту жизнь, разнообразя ее невинными удовольствиями, адюльтерами, чистенькими и не слишком связишками, острыми разговорами после сладкого. А почему, собственно, нет? Все мерзость — и все мерзавцы!
Но надо было что-то решать и конкретно. Числился я все еще на Сахалине, приехал в отпуск, председатель нашего областного радио вызвал перед отъездом к себе и, недоверчиво поглядывая сквозь очки остренькими глазками, предупредил: «Попробуйте сбежать — обещаю крупные неприятности. Все хотят в Москву…»
Но я-то не хотел! Я и тогда, в разговоре на балкончике, потому был так смел и уверен, что чувствовал за спиной гудящие тысячи километров, придуманную важность своей сахалинской жизни со всей ее романтической бесшабашностью и неустроенностью. Но что-то треснуло во мне в пору моей газетной драмы и, как после этого ни налаживалось, наладиться не могло, хотя меня печатали в газете, ласкали, был я уже старожилом и чему-то действительно научился.
Было к тому же нечто завершавшее ту мою жизнь, то, чему я поставил точку накануне отъезда, утверждая себя главным образом перед самим собой.