Новые родственники через своего именитого приятеля привезли меня однажды в Переделкино, на дачу преуспевающего мерзавца, имени которого я к тому времени еще не слышал.
А все было просто, и логика была своя, не однажды выверенная жизнью: ты мне — я тебе. Приятель моих новых родственников, крупный в свое время чиновник, чуть не министр, со связями и размахом — застолье, охота, широкая жизнь и вполне естественный круг знакомств в мире литературы, — а тут приехали дети, все чисто, славно: три года на Дальнем Востоке, теперь сам бог велел пристроиться в столице.
И вот машина мчит нас в неведомый мне подмосковный поселок, шофер знает дорогу, у них с хозяином своя феня, обменялись непонятными мне репликами, куда-то заезжаем за коньяком, уже вечер, темно, свежо, конец лета, под шелестящими деревьями, по шуршащим асфальтовым дорожкам — тормозим у глухого забора: собаки, радостные голоса, ворота настежь.
Принимают в саду, под яблонями, разговор пустой, светский, льстивый; вельможный гость рассказывает о последних достижениях отечественной хирургии — о пересадке головы у животных, о том, что и людям скоро можно будет что-то там с головой делать и пересаживать, и, вкрадчиво, наша дама: «Голова нашего милого хозяина не нуждается ни в каких самых современных манипуляциях над ней». И величественный поклон седой головой в знак того, что комплимент принят. Потом хозяин выдает литературные новости. Цель приезда — организация нашей карьеры — решена в два счета, я отчаянно робею, в углу сада вполголоса толкую с шофером об охоте на медведя, которого никогда в тайге не видел… И вдруг слышу: «…Какая гнусность, троцкистская демагогия — искренности
, видите ли, захотелось! Для них искренен только разговор о нашей беде, о нашей боли, а реальность, во что перелился наш пот и кровь — железные конструкции наших заводов-гигантов, для них, видите ли, лакировка! Вы прочтите омерзительные статьи в «Новом мире», они выбивают почву из-под наших ног, все, что строили на века, гигантское здание нашей литературы… И какая наглость, ишь, рваные аристократы, нигилизм, замешенный на белогвардейщине…» И пошел, пошел — это хозяин. Гости неуверенно поддакивали — не спорить же: «Да, конечно, вы вон как смогли широко взглянуть, но, знаете, с нашей узкоспециальной точки зрения… мы, было, заколебались, мы люди практические, а здесь, так сказать, духовная сфера…» — «Помилуйте, мы все должны бить в колокола, помяните мое слово, дай воли, это завтра же обернется именно практически, я знаю этих вчерашних семинаристов, аристократов духа, у них все наготове, весь набор ультраискренней демагогии, а на самом деле мечта только о том, чтоб схватить нас за горло…» А в свете красивой, затененной зеленью лампы — благородная седина над интеллигентным холеным лицом, мягкие пальцы цепко держат рюмку — вот они, пот и кровь, перелившиеся в железные конструкции наших заводов-гигантов!..Машина выскочила на шоссе, небо горело над городом, огни приближались, а я был совсем трезв, было жарко от стыда, и мое молчание стало, видимо, тягостным, потому что мои спутники, возбужденные светским приемом и успехом миссии, примолкли.
Машина резко затормозила на перекрестке.
«Отсюда сворачивали к хозяину
, — бывший министр кивнул на темный поворот, а шофер поддакнул. — Страху бывало! Свернуть-то свернешь, а вывернешь ли обратно, бог весть». — «Зато порядку было больше», — буркнул шофер. «Много ты знаешь про порядок, — хозяин машины вдруг обозлился. — На кладбище заводить тот порядок, — он зябко шевельнул тяжелыми плечами. — Сейчас тоже ничего не поймешь. Непривычно и страшновато. Мало ли куда вывезет». — «А вам приходилось туда сворачивать?» — спросил я. Он не ответил, долго молчал и наконец заговорил, продолжая свое: «А этот святоша… писатель, крепко напугался — глядишь, дом отнимут, забор поломают, а без забора он писать не умеет. Вон сколько слов знает: демагогия, троцкизм. А страх великий. И там был страх, и тут страх. Только к тому успели привыкнуть, приспособились — ври себе, глядишь, вывезет. Ну, а не повезет — пеняй на себя. Здесь страшней — не знаешь чего бояться, а отовсюду рожи, как во сне, прости господи!..»Тоже было непросто у приятеля моих новых родственников. И погорел он не случайно: кто-то из особо ревностных друзей обнаружил в его анкете несоответствие — умолчание об отце, сгнившем в Сибири еще в пору великого переселения русского крестьянства на рубеже тридцатых годов; и пронесенная через всю жизнь удивительная любовь к моей новой родственнице — не чиновное это было чувство при живой жене и вполне пуританско-партийном облике. Пей, гуляй, но чтоб через всю жизнь, но — любовь
, а не что-то веселенькое, что всегда позволено… Существовал и к тому времени начал окостеневать неписаный, но тем не менее вполне четкий морально-нравственный кодекс, раз навсегда установленный — «пошитый» мундир, надел его — не снимай, чтоб никто не заметил хоть одной расстегнутой пуговицы, позволишь — пеняй на себя.