Мудрено было с этим спорить, да и верно — кого защищать? Но спор был не об этом, и сейчас, спустя годы, вспоминаю мой первый разговор после приезда в Москву: сразу с вокзала, обалдев от десятидневной дороги, в жару и вагонной тесноте, измученный ежедневным, прямо ритуальным пьянством — Сахалин, деньги, их нельзя было не пропивать, традиция! Шумная родственная встреча, обильная московская пища… А во мне гремели все эти десять тысяч верст, в кармане были заработанные — и немалые — деньги, значит, можно жить в Москве
Все наметилось уже тогда. Я и теперь не верю в ранние прозрения, готовые с юности концепции, холодный анализ фактов, которые вопиют. Не та была пора, не те обстоятельства, не верю я такой трезвости, и не трезвостью она обернулась, а равнодушием, цинизмом, принципиально оправдываемым правом на компромисс и гнусность, подлым расчетом, а в конце концов цинической приспособляемостью. И не ум был в холодном, подчас веселом и самоуверенном анализе страшных фактов: отсутствие чувства, ответного страдания выдавало плоскую гибкость, способность рассчитать, безо всякой попытки уяснения отвергаемого с порога существа произошедшего.
Это очень существенно, и я постараюсь сразу объясниться, потому что, так или иначе, но жизнь пошла так, что я должен был конкретно, самому себе доказывать собственную правоту и верность своим словам. Чем больше проходит времени, тем мне все яснее правота такого состояния, тем дороже сердечная инфантильность-естественность моего запоздалого прозрения.
Да, он был прав, мой приятель. Едва ли можно было углядеть хоть какую-то надежду на тех лицах, а что застрелили обер-палача, было, разумеется, всего лишь сведением собственных счетов. Но его тем не менее, прости меня, Господи, застрелили, старая калоша сдвинулась, со скрипом, оставаясь все той же старой калошей, — но сдвинулась! Ветер подул в наши слабенькие паруса, наполнил их свежестью. Это ведь тоже было правдой — столь же объективной, как и безнадежная правда о невозможности хоть что-то всерьез изменить. А то, что за пятнадцать последующих затем лет я, казалось бы, пришел к тому, о чем спокойненько пророчил мой приятель
Впрочем, едва ли имеет смысл все это сейчас заговаривать, важнее попытаться непосредственно прочувствовать этот опыт, дать возможность
Мой приятель и ровесник за годы, проведенные мною на Сахалине, успел, казалось бы, не так много: журналистская работа, что-то среднее между грошовой дипломатией и журнализмом, контрпропаганда; но зато вращение в сферах, близких к большой политике. Путь был прямой: чистенькая анкета, способности, сообразительность, энергия, разумеется, партбилет, как пропуск на службу…
«Кругом мерзость и все мерзавцы!» Что происходит, когда такого рода «трезвое отношение к действительности» становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существующие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать — все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так — не все ли равно? Не я, так другой, — может я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а, глядишь, и какую-то пользу… Вот оправдание любой карьеры… Но ведь верно — справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине — газета, радио, люди, драматический конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т. п. — все это на самом деле стоило три копейки!
— Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме — тоже мне корабль!
Я знал, что это так, что придуманные мною очерки — условная игра в никогда не существовавшую жизнь, «поставленные проблемы» высосаны из пальца — нужны только для отчета, «спущены» сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим.
— То же самое здесь. О чем я пишу и о чем могу написать на Англию? — он говорил весело, зло, развлекаясь моим огорчением, с приемами столичного дуэлянта, привыкшего к застольному трепу.
Несколькими годами позже, в 1956-м, он, так же похохатывая, рассказывал: «Премию получил — довольны, удивляются, откуда, мол, пафос, страсть, а я, когда пишу про Венгрию, думаю о войне в Израиле, а когда про Израиль — у меня перед глазами наши танки в Будапеште — вот она, искренность чувства!..»
Все было логично, и я еще долго не понимал, как совместить это с личной, как мне казалось, порядочностью, готовностью помочь, словесным радикализмом такой крайности, что бывало не по себе даже в то с каждым днем становившееся все более либеральным время.