– Правда! Это глупость. Но дай поцелую тебя в лоб; не бойся, больной руки не коснусь.
Он положил ему на лоб горячий поцелуй и исчез.
Свидание с Анной, разговор с Млотом, боль, болезнь, тоска, всё это вместе воспламенило Франека. Он подумал о матери, как бы её предчувствовал, потому что именно она вошла в его комнатку.
Она боялась выдать сына. Чувствуя, что движения её полиция может выследить, она не смела прийти днём; но полдня летала по городу, пересаживаясь с дрожки на дрожку, чтобы сбить со следа шпионов и открыть, не следят ли за ней. Входила к знакомым и выкрадывалась от них тыльными дверями; три раза меняла одежду, наконец добралась до Смоленского Отеля, там отправила кучера, вошла прямо на третий этаж в белом платке, а вернулась, прикрытая чёрным, и впотёмках добежала до приюта сына.
Бедная женщина была измученной, пот лил с неё каплями; привыкшая к сидению, она запыхалась и ослабла.
Франек, ни о чём не зная и видя её такой смущённой, только целовал ей руки.
– Что с тобой, матушка?
– Но что со мной может быть? Здорова, как пень. А ты? Как тебе?
– Мне отлично! – сказал Франек. – Только предпочёл бы хоть руку потерять, лишь бы не сегодня, не теперь.
– Почему?
– О, я что-то знаю!
Старуха также догадывалась, но отрицала.
– Что тебе сниться? Думай лучше, как бы выздороветь, потому что знаешь, что ты для меня – весь мир. Я дождалась утешения. Теперь я старая, ты должен заботиться обо мне.
– Матушка, не напоминай мне этого. Когда я подумаю, что, может, рукой владеть не буду…
– У тебя есть голова… всё-таки и с этой рукой ничего плохого не станет… Бог милостив к достойным людям! А я буду так молиться! Но ты тут один! Пожалуй, я при тебе останусь; тогда хоть поправлю тебе постель, принесу, что нужно.
– О, это не позволю! – ответил Франек. – Достаточно, что ты сегодня дома не ночевала, уже шпионы знать будут… Потом ко мне сюда на ночь придёт цирюльник и ничего мне не нужно. О, идите, матушка! Идите, прошу, и отдохните!
Ендреёва вздохнула, хотела хоть посмотреть на своё дитя.
– Тогда позволь мне хоть посидеть, покуда цирюльник не придёт.
И начала доставать разные мелкие вещи, которые набрала с собой в магазинах, всё, чем думала принести какое-нибудь облегчение ребёнку и удобство, может. Сок, булки, фрукты, какой-то бульончик в горшочке, который готовила сама, – были это материнские помыслы сердца, на которые никто, кроме женщины и матери, решиться не может. Поставила это, поправила подушки, навела порядок в комнате, пока наконец не пришёл цирюльник.
Ендреёва в молчании поцеловала сына, повесила ему на шею реликвию св. Бонифация, перекрестила святым крестом, заплакала… три раза возвращалась от двери, пока наконец, собравшись с силами, вышла из дома, завернула на Диканку, на Саксонскую площадь, Вербовую, Белянскую и Долгую, кружа, прежде чем дошла до дома. Хотела обмануть шпионов, хотя на этот раз они наверняка имели какую-то иную работу.
Цирюльник, который охотно взялся смотреть ночью за больным, был маленький человечек, хромой, к несчастью, но имеющий в себе немного цирюльничьего характера прошлых времён. Неудержимый болтун, весёлый как щегол, шутник, знал город, людей, улицы и свою любимую Варшаву на пальцах; был немного злобный, но в корне честный.
Из ужасного проходимца он вырос в разновидность шута, а испорченность молодости, по которой носил памятку, охромевший от шалостей, вся сегодня перешла в рот и язык. Маловер и набожный, имел он свою варшавскую, ту прочувствованную больше сердечно, чем выученную, честную веру, которая о догматах не очень заботится, а всё измеряет поступком.
Как великое большинство нашего народа, цирюльник считал себя католиком и был им, но над ксендзами шутил, коль скоро почувствовал, что они не были для него такие, какие нужны, от костёла готов был бежать, если ему в нём русским засмердило; и дело не столько шло у него об обряде, сколько о христианстве в сердце, о любви, о жертве.
Как великое большинство, он был демократом, не учёным из книжки, но из традиции, не любил того, что лезло в гору, хотя уважал то, что из добродетели вышло на верх; он насмехался над признаком официального величия и считал себя равным хотя бы самому благородному сенатору, и гораздо лучшим, чем недобрый король. Для послушания, для слепого фанатизма запрячь его было нельзя; хотел знать, что и для чего делал, а пойти слепо не мог, пожалуй, только за тем, кому слепо верил.
Звали его Поликарп Федер, но с год или больше переделался на Федеровского, чтобы не выглядеть немцем. Поляк был горячий, о том нечего и говорить. Рождённый в Польше, женатый на польке, получивший образование в Польше; слова по-немецки не знал, хотя прадед его ещё практиковал в Нюрнберге.
– Ну, что там, паничку, ручка? – спросил он, садясь.
– Что же, дорогой пане Федеровский, болит, медленно…
– Ну, это хорошо, что болит; это знак, что живёт. Если бы не болела, было бы хуже.
– Несомненно.
– Может, перевязать бинты? Немеет? Нет?
– Немного, но оставим её в покое.
– Хочешь спать? – спросил он.
– О, нет!