Орельен обернулся и посмотрел на вошедшего. Какие смешные маленькие усики и какие неприятные маленькие глазки. Но людей следует судить по их внутренним качествам. Какой, например, вид у этого Люсьена Мореля? Мысль о Беренике пронзила ему сердце.
XLV
Проходили дни, и трудно было сказать, как они проходят. Это рождество, маячившее вдали, как маячит в степи город, это рождество, владевшее сердцем Орельена вовсе не по христианской традиции, а из-за того, что праздник грозил ему разлукой, которую он связывал с праздником, это рождество перестало быть мучительной, но полной грез зарей, зарей, когда ночной сторож средневековья невольно становился соучастником и наперсником скрывающегося в предутренней мгле любовника. Рождество наступило, как самый обычный день недели.
Коротенькая фраза Береники: «Вы знаете, что я не одна»… ее слова, что она просит больше не звонить на улицу Рейнуар: «Не только из-за Бланшетты, но и по другим причинам», — поразили его не так своей нарочитой сухостью, как своей ужасающей осторожностью. Услышав эти несколько отрывистых фраз, он еле сдержал слезы, пожалуй, впервые в жизни ему так хотелось плакать. Береника пообещала, что до отъезда позвонит сама или пришлет письмо и непременно увидится еще раз с ним. Удивительное великодушие!
Он целые дни грыз себя. Значит, все это был лишь самообман. Или комедия, жестокая комедия? Однако она не отвергла его чувств… да еще с какой страстью, с какой жадностью добивалась от него подтверждения его любви, и неужели все ради тщеславного удовольствия быть любимой? Нет, это просто немыслимо. Должно быть, от него ускользнуло какое-то звено. Орельен не мог постичь этой двойственности, этого лицемерия. Подобно тому как среди самой бесплодной из всех пустынь возникает реально видимый мираж, так и Береника никогда не казалась ему столь «реально видимой», как сейчас, в этом ее безнадежном отсутствии. Он просыпался ночью потому, что ему чудилось, будто она вошла в спальню. И среди бела дня свет, падавший из окон, минуя все и вся, освещал лишь ее фигуру, четко вырисовывавшуюся на тусклой обивке мебели. Между ним и миром вставала жемчужная дымка, и сквозь нее он глядел на свет божий. Что было тем городом, мелькавшим вдали, — Береника или рождество? Цезарея… «И долго я бродил…»
Иногда время вдруг перестает быть канвой нашей жизни, перестает быть неосознанной формой нашей жизни. Оно проступает, просвечивает в нас, как филигранный узор, как глубокая мечта, и вскоре становится наваждением. Будучи уловленным, оно прекращает свой бег. Человек, стремящийся отвратить свое внимание от болевой точки, непрестанно натыкается на нее в неотвязных мыслях о времени, мыслях, оторвавшихся от своего первоначального объекта, и вот уже время становится болью, само время, оно отныне не течет. Уже не пытаешься занять чем-то пустые часы, всякое занятие кажется смехотворным. И при мысли об этих необъятных просторах, расстилающихся перед вами, вас охватывает безнадежность: безнадежно непредставима не только вся дальнейшая жизнь, но даже само время, ближайшее время, скажем, два ближайших часа. Страдание это больше всего похоже на доводящую до бешенства зубную боль, которой, кажется, никогда не будет конца. Она здесь, и не знаешь, как лучше повернуться, как удобнее лечь, как быть со своим собственным телом, с бредом, с неумолимыми воспоминаниями, хоть ты и клянешь себя за то, что стал их покорной добычей.
Орельен не желал принимать самые обыкновенные, самые простые объяснения, которые ему язвительно нашептывал внутренний голос: «Она тебя не любит… Ей просто льстила, доставляла удовольствие твоя любовь… У нее муж, своя жизнь… Какого черта ей бросать все это? Провинциалочка, буржуазна, разрешила себе повеселиться на каникулах, а теперь каникулы кончились… и она вышла из игры такой же, как вошла: мужа-то своего она не обманула!» Он старался заглушить этот скептический голос, не слушать его доводов, таких невыносимо горьких, что уж лучше было умереть. Он изобретал истории одна другой неправдоподобнее, подыскивал наиболее романтические объяснения, хотя сам понимал всю их лживость и упорно цеплялся за них, лишь бы убить время, безжалостное время. И вдруг, взорвавшись, он одним махом расправлялся со своими фантазиями. Как медведь в клетке, метался по двум маленьким комнаткам своей квартиры. Ибо из дома он теперь не выходил. Ждал этого маловероятного звонка по телефону. Нет, вовсе не ждал его. Но зачем выходить из дому? Куда идти? К чему обманывать себя, что-то делать? Никого не видеть. Главное, никого не видеть. Вполне хватит, мадам Дювинь. «Не приходите завтра», — как-то сказал он ей. Она испуганно взглянула на Орельена. На следующий день у него не хватило мужества повторить эту фразу… и мадам Дювинь по-прежнему появлялась каждое утро. Эту кару он сам добровольно наложил на себя, и карой было ее шнырянье по квартире, неумолкавший ни на минуту ее голос; какое же облегчение наступало после того, как за ней захлопывалась входная дверь!