Земеля не отзывался, он был мертв. Обозник все понял, сухое бородатое лицо его передернула судорога, на щеках заполыхали яркие туберкулезные пятна. Он горестно махнул рукой и приник к своему костерку, на котором стояла закопченная оловянная кружка с жиденьким, вкусно булькающим варевом. Ему надлежало похоронить умершего казака, но силы иссякли совершенно, да и не это было сейчас главным для старого возницы, главное – сварить в кружке похлебку из сухих хлебных крошек и поесть.
Труп через некоторое время осмотрел доктор, обслуживавший атамана, махнул рукой равнодушно:
– Тиф! Правда, форма редкая…
Но Ивану Гордеенко от такой редкости легче не стало. Похоронил обозник Ивана в снегу – не долбить же мерзлую, твердую как камень землю, когда вовсе нет сил, да и чужим был для него этот человек. Так что могилы у Гордеенко, считай, и не имелось.
Потапов хранил эту офицерскую тетрадь в твердой обложке еще с Западного фронта и иногда делал на страницах записи. «Более тяжелого перехода, чем от Каркаралы до Сергиополя, у нашей армии не было, – написал он, с силой вдавливая твердый стержень карандаша в бумагу, прорывая ее и недовольно морщась. – Тысячи трупов, оставленных на обочинах нашей дороги, – вот главное, чего мы достигли. Дошла лишь половина армии».
Атаман Анненков – человек жестокий, смелый до безрассудства, признававший только один язык на белом свете – язык оружия – Семиречьем управлял безраздельно. Таких «штрюцких штукенций», как переговоры, дипломатия, необходимость находить приемлемое для всех сторон решение, он просто не признавал. Всякое миндальничание и «беседы по душам» он откровенно презирал, считал это «курощупством», которое никогда ни к чему хорошему не приводит. Большевиков атаман ненавидел яростно, эта ненависть была у него патологической – он рубил их лично, мастерски разваливая шашкой от макушки до копчика, крякал при этом словно мясник и сплевывал сквозь зубы.
Но больше красных он ненавидел Дутова и дутовцев. Ему казалось, что Дутов движется в Семиречье, чтобы свергнуть его и самому забраться в освободившееся кресло.
– Дутов – обычный хитрозадый лис, – говорил Анненков своим приближенным, недовольно двигая челюстью из стороны в сторону, – признак того, что семиреченский атаман здорово раздражен, – прется сюда, чтобы лично с ложкой и ножом усесться у раздачи в самом удобном месте. Но этот номер, друзья, у него не пройдет.
– Не пройдет, – дружным хором восклицали собутыльники семиреченского атамана.
– Вот за это мы и выпьем, – произносил в заключение Анненков, и все послушно наполняли глиняные кружки сладким местным вином.
Ночью, когда в город вошла первая колонна дутовцев, на улицах вспыхнула стрельба. Сразу в нескольких местах. Давно такого не было в анненковском стане. Если уж тут и стреляли, то по кринкам, либо в воздух, отмечая чьи-нибудь именины.
Анненков вскочил с постели, разъяренно распушил усы:
– Кто посмел? Разобраться!
Разобрались. Анненковские люди стреляли в казаков Дутова. Дутов подумал с тоскою: «Началось».
Глухая неприязнь двух атаманов вылилась в приказ Дутова, который тот написал лично, – он вообще готов был вести всю войсковую канцелярию сам, получая от этого большое удовольствие. Этот приказ стал для Дутова своеобразной капитуляцией: армию свою он преобразовывал в отряд, начальником отряда назначал генерала Бакича[60]
, который полностью подчинялся Анненкову, – на себя же возлагал обязанности гражданского губернатора Семиреченского края со столицей в Лепсинске.Подписав приказ, Дутов вздохнул тяжело. Губы его зашевелились. Похоже, он что-то говорил, но люди, находившиеся в кабинете, не слышали его, переглядывались тревожно – им неожиданно сделалось страшно. По убогой обстановке, по стенам кабинета ползали вялые, рано проснувшиеся мухи.
Первым из кабинета выскочил Бакич – ему было неприятно видеть слабость атамана, – в приемной отер платком лицо и произнес тихим свистящим шепотом:
– Это конец!
До Нового, тысяча девятьсот двадцатого года, оставалась ровно неделя…
Едва прошла пора глухих метелей, на севере вновь загрохотали пушки – красные бронепоезда расчищали себе дорогу громкими залпами, и Дутов понял: пересидеть смутное время в захолустном Лепсинске не удастся.
Он приехал в дом, где поселился, расстроенный, отпустил автомобиль, несколько минут постоял под высоким ореховым деревом, втягивая в себя ноздрями влажный весенний воздух, вглядываясь в тусклые звезды. Было начало марта. Вспомнился Оренбург. Там сейчас еще мели кудрявые вихри, сшибали с труб дымы, трепали их, как умелые бабьи руки треплют кудель, и народ старался выходить на улицу как можно реже. Дутов любил синие оренбургские метели, они ему снились на фронте, на западе, вызывали теплые слезы, печаль.