То были первые дни, когда во Фландрии проснулась весна. Из палаты сумасшедшего дома (приюта настоящих сумасшедших, куда меня теперь поместили) сквозь толстые стекла окон, сквозь железные решетки я часто наблюдал, как заходящее солнце обрисовывает четкий профиль карниза. Мелкая золотая пыльца покрывала луга, а за ними, вдали, — немая линия города, прерываемая кое-где готическими башнями. И так каждый вечер, перед тем как лечь спать, я приветствовал весну из места моего заточения. И в один из этих вечеров я узнал: Русского убили. И тогда мне показалось, что золотая пыльца, которая обволакивала город, возносится, как пламя кровавой жертвы. Когда же?.. Мне верилось, что алые, как кровь, отблески заката доносят да меня его последний привет. Я сомкнул ресницы и долго оставался без всяких мыслей: в Тот вечер я не желал увидеть, как наступит следующий. Потом, открыв глаза, увидел, что за окном стемнело. Палату наполняли спертый воздух и глухое дыхание безумцев, за день утомленных своими бреднями. Утопая головой в подушке, я следил, как вокруг электрической лампы в бледном и холодном свете носятся мотыльки. Острая сладость, сладость мученичества — его мученичества — скручивала мои нервы. Тревожная, склоненная над краем печи бородатая голова писала. Перо, бегая по бумаге, скрипело лихорадочно. Зачем уходил он спасать других людей? Его портрет — портрет преступника, безумного, непреклонного в своем благородстве, голова, которую он носил прямо, с достоинством, свойственным животному[17]
, — это Другой. Улыбка. Образ улыбки, написанной по памяти. Голова девушки д’Эсте[18]. А дальше — головы русских крестьян, все бородатые, головы, головы, и сноваголовы……………………………………………………………………………………………..
В Бельгии закон не разрешает выдавать политических преступников; зато там исполняют свое служение «Братья христианской любви».
Прогулка на трамвае в Америку и обратно
Острая прелюдия неслышной симфонии, дрожащая скрипка с электрической струной, трамвай, что мчит по линии в железное небо провисших проводов, а вокруг белая громада города возвышается словно сон, словно размноженный мираж огромных царственно-варварских зданий и угасших электрических диадем. Я движусь вместе с прелюдией, что дрожит, замолкает, вновь начинается, усиливается, и вот вволю разливается по площади перед молом, в гуще кораблей и повозок. Мощные кубы города разбросаны вдоль залива, как бесчисленные кубики света, перемежаемые полосками синевы, а море за клещами подъемных кранов, подобно реке, бежит молча, давясь беззвучными всхлипами, быстро бежит к вечности моря, которое мечется вдали, затевая заговор, чтобы прорвать линию горизонта.
Но вот, пока море трепетало в своем скором беге, мне почудилось, что город исчез. На взлетающей вверх корме я уже уносился далеко, в водяную круговерть. Мол и люди на берегу исчезли, растаяв, как туман. Сгущался невероятный морской запах. В стороне высился погашенный маяк. Клокотанье моря немилосердно заглушало все вокруг. Сильные удары в борта смешивались со стуком моего сердца, и отовсюду изнутри поднималась ноющая ломота, будто я заболевал чумой. Я вслушивался в клокотанье воды. По временам оно казалось музыкальным, но затем все обрушивалось в бездну грохота; и земля, и свет рвались в клочья, теряя свой смысл. Помню, как нравился мне звук глухого шлепка, когда корабль носом погружается в волну, и она подхватывает его и несколько мгновений держит на весу, а потом легко подбрасывает вверх, и судно, как дом во власти землетрясения, раскачивается так, что приходишь в ужас; вот, оно делает усилие, сопротивляясь могучему морю, — и снова принимается оркестрировать в воздухе мачтами, словно дирижерскими палочками, насмешливую мелодию, что не слышна, а лишь угадывается ударами отчаянной пляски, от которых сотрясается все!