Где я был? Был на ногах: над Пампой, в беге ветров; на ногах над Пампой, что летела мне навстречу: чтобы увлечь меня в свое таинство! И тогда утром меня приветствовало бы новое солнце! Я скакал вместе с индейскими племенами? Или то была смерть? Или то была жизнь? И никогда, мне казалось, никогда не должен остановиться этот поезд; в то время как мрачный скрежет железа возвещал конец его пути непостижимыми речениями. Затем — усталость в холоде ночи; покой. Вытянуться на железной крыше, вникая в бег этих странных созвездий за легкими серебристыми завесами; и вся моя жизнь, так похожая на этот слепой, фантастический, неудержимый бег, вновь приходила мне на ум горькими и яростными волнами.
Луна освещала теперь всю пустынную и плоскую равнину Пампы среди глубокого молчания. Лишь по временам то заводили с луной легкую игру облака, то вдруг тени неожиданно пробегали по прерии; и снова одна безмерная и необычная ясность в великом молчании.
Звезды теперь невозмутимо, но еще более загадочно светили над бесконечно пустынной землей: единая обширнейшая отчизна, данная нам судьбою; одно нежнейшее природное тепло исходило от таинства дикой и доброй земли. Теперь, засыпая, в полудреме, я следил за отзвуками удивительного чувства, отзвуками все удаляющихся трепетных мелодий, пока это дивное чувство не рассеялось вместе с эхом. И тогда, окончательно онемев, я с наслаждением ощутил, что родился новый человек: что родился человек, неизреченно — нежно и страшно — воссоединенный с природой; с восхищением и гордостью рождались в глубине естества жизненные соки; они текли из земляных недр; и небо — словно земля в вышине: таинственное, чистое, пустынное, бесконечное.
Я встал. Под бесстрастными звездами, над бесконечно пустынной и таинственной землей, от своего кочевого шатра свободный человек простирал руки в бескрайнее небо, не обезображенное тенью Никакого Бога.
По обширному помещению, подобно пыли, поднимаемой ветром, кружили отбросы общества. После двух месяцев, проведенных в камере, я горел нетерпением снова видеть живых людей, но они откатывались от меня, будто враждебные волны. Быстро проходили, как безумные, каждый поглощенный тем, что составляло теперь единственный смысл его жизни, — своей виной. Сидели Серые Братья, с их ясными, слишком ясными лицами: наблюдали[16]
. В углу — тревожная голова, рыжеватая борода, изможденное, увядшее лицо со следами мучительной и опустошающей внутренней борьбы. Согнувшись над краем печи, он лихорадочно писал.«Декабрьская ночь. Сидя один в пустом доме, человек мучается страхом одиночества. Думает: а ведь может статься, сейчас на улице какие-то бедняги умирают от лютого холода. Он выходит из дому, чтобы их спасти. Аутром, вернувшись, как прежде в одиночестве, видит у дверей своего дома замерзшую насмерть женщину. И убивает себя». Он говорил; и, когда он неотрывно смотрел на меня тревожными потерянными глазами, я изучал этот взгляд, направленный на меня из глубины тусклых серых глаз и, как мне казалось, понимал его: взгляд не испуганный, но почти детский, бессознательный, как бы удивленный.
Русский был обречен. После девятнадцати месяцев заключения должно было случиться, что он, истощенный голодом, под непрерывной слежкой, он выдаст себя; и вот он выдал. (А эта пытка грязью!..) И флегматичное радушие Серых Братьев, и беззвучные злобные смешки преступников — все это показало ему, когда — то словом, то жестом, то неудержимыми ночными рыданиями, постепенно, от раза к разу, — он открыл нечто из своей тайны… А теперь я видел, как он закрывал ладонями уши, чтобы не слышать безостановочное шарканье ног, подобное скрежету каменной лавины.