Чтобы развлечь толпу, шут Мухаммеда Али однажды взял женщину на каирском базаре, посадил ее в лавке на прилавок и публично с ней совокупился, пока хозяин той лавки спокойно курил свою трубку.
Некоторое время назад по дороге из Каира в Шубру один молодой человек был публично избит большой обезьяной – как и в первой истории лишь для того, чтобы предстать в выгодном свете и рассмешить людей.
Недавно умер марабут – идиот, который давно уже считался святым, отмеченным Богом; все мусульманские женщины приходили к нему и удовлетворяли его – так, что в конце концов он умер от истощения – с утра до ночи это была бесконечная дрочка…
Quid dicis[434]
о следующем факте: некоторое время назад сантон(священник-аскет) ходил по улицам Каира совершенно голый, за исключением колпака на голове и еще одного – на его члене. Чтобы помочиться, он снимал колпак с члена, и бесплодные женщины, которые хотели родить детей, подбегали, подставляли себя под струю и натирались его мочой[435].Флобер открыто признает, что это гротеск особого рода. «Всё старое комическое ремесло» – под которым Флобер подразумевал хорошо известные условности, такие как «поколоченный раб… грубый торговец женщинами… вороватый купец» – приобретает на Востоке новое, полное «свежести… подлинности и очарования» значение. Этот смысл не может быть воспроизведен; им можно наслаждаться только на месте и «припоминать» лишь очень приблизительно. За Востоком наблюдают
, поскольку его почти (но никогда не слишком) оскорбительное поведение проистекает из источника бесконечного своеобразия. Европеец, чья чувствительность путешествует по Востоку, является наблюдателем, никогда не вовлеченным, всегда отстраненным, всегда готовым к новым примерам того, что в «Описании Египта» называется «причудливым наслаждением». Восток становится ожившей картиной странности.И эта картина вполне логично становится особой темой для текстов. Таким образом круг замыкается; от столкновения с тем, к чему тексты не готовят, Восток может вернуться как предмет письма определенной дисциплины. Его чуждость может быть переведена, его значения расшифрованы, его враждебность укрощена; однако общность
, приписываемая Востоку, разочарование, которое человек испытывает после встречи с ним, неразгаданная эксцентричность, которую он проявляет, – всё это сказывается на том, что говорится или пишется о Востоке. Для ориенталистов конца XIX – начала XX века ислам, например, был типично восточным явлением. Карл Беккер утверждал, что хотя ислам (обратите внимание на широту обобщения) унаследовал эллинскую традицию, он не смог ни понять, ни использовать греческую, гуманистическую традицию; более того, чтобы понять ислам, прежде всего нужно было увидеть в нем не «самобытную» религию, а своего рода неудачную восточную попытку использовать греческую философию без того творческого вдохновения, которое можно найти в Европе эпохи Возрождения[436]. Для Луи Массиньона[437], возможно, самого известного и влиятельного из современных французских ориенталистов, ислам был систематическим отрицанием воплощения Христа, и его величайшим героем был не Мухаммед или Аверроэс, а аль-Халладж[438], мусульманский святой, который был распят ортодоксальными мусульманами за то, что он осмелился персонифицировать ислам[439]. То, что Беккер и Массиньон явно упустили из своего поля зрения, – это эксцентричность Востока, которую они признавали косвенно, упорно пытаясь ее упорядочить в западных терминах. Мухаммед был отринут, но аль-Халладж вышел на первый план, потому что считал себя олицетворением Христа.