Навстречу весне, метельным ее снегам и озяблым птичьим стаям стремились к берегам Японского моря голосистые поезда. Не все они останавливались на Бакарасевке. Пролетали, не глядя на маленькую станцию, вихревые курьерские. Устало тащились мимо нее до отказа нагруженные всяким строительным добром товарные составы. На минуту, притормаживали почтовые, спешно обменивались письмами, газетами, посылками. И только медлительные товаропассажирские «максимы» стояли подолгу, задышливо отдуваясь летучим паром. Из облезлых вагонов четвертого класса, прицепленных к теплушкам, выходил на станционную платформу разный народ. Были тут переселенцы из волжских рыбацких деревень, толпились сезонники — лесорубы, строители, рыбаки. Встречались охотники за шальными деньгами, на посулы которых не скупились иные вербовщики камчатских и сахалинских рыбных промыслов. Были предприимчивые кулаки: учуяв раскулачивание, они заблаговременно, сбыв имущество, подавались в дальние места, где надеялись схорониться до поры до времени. Попадались и просто любители поколесить по нехоженым дорогам в поисках случайного счастья.
Погрузив почту на телегу, Федос Лобода, прежде чем отправляться в село, отыскивал в суматошной толпе какого-нибудь бородача постепеннее, не скупясь одалживал его маньчжурским табачком-самосадом и дотошно выспрашивал: откуда и куда держит человек путь и есть ли в том какая выгода. Из рассказов выходило, что по весенней вербовке можно заработать за сезон немалые деньги. В последние год-два повсеместно размахнулось большое строительство, кругом потребны люди. Особенная нужда в рабочих на северных рыбалках, народ едет туда охотно. И те, кто имеет в руках не только силу, но и старание, увозят с собой полные кошельки червонцев. Дело, словом, стоящее.
По осени, когда поезда везли сезонников от тихоокеанских берегов в сторону Сибири, в обратный путь, Федос видел немало таких разбогатевших счастливцев. Среди возвращающихся он встречал кое-кого из прежних поездных знакомых, с которыми делил не так давно табачок. По особому красноватому загару рук и лиц можно было угадать, что люди эти немало потрудились на вольном воздухе под солнцем и ветром. Почти все они щеголяли в коричневых вельветовых пиджаках, какие любят носить камчатские рыбаки, или в матросских робах-сингапурках цвета сухой глины, купленных во Владивостоке на толкучке у загулявших после долгого плавания моряков торгового флота.
Федос увозил со станции в своем сердце непонятную тоску по тем заманчивым краям, куда едет столько народу и где беспризорно валяются под ногами денежки: бери и греби их лопатой. И чем дальше, тем сильнее рвалась неугомонная Федосова душа к далеким берегам.
Ни с кем не делился Федос своими тайными помыслами. И когда в снеговой март он вдруг затеял сборы в дальнюю дорогу, жена поначалу глазам своим не поверила, думала: блажит человек. Но как увидела она Федоса за починкой отцова сундучка с навесным американским замком да поглядела, с каким старанием он прошивает на прочность смоленой дратвой юфтевые ичиги и собирает немудрящие дорожные пожитки — поняла, что дело задумано всерьез. Тогда она заголосила, запричитала. Федос прикрикнул на жену, и тут она стала безжалостно и злопамятно укорять его за то, что погубил он в свое время ее молодую жизнь, а теперь вот хочет погубить и старость. Она припоминала все, в чем был и не был виноват перед нею Федос. Он равнодушно пропускал мимо ушей справедливые и несправедливые попреки. Но когда жена бросила свой самый верный козырь, сказав Федосу, будто из-за его, мол, расчудесных бесстыжих глаз она безвозвратно упустила в молодости богатого жениха, — Федос не стерпел, с треском захлопнул крышку сундучка и негромко, но грозно потребовал:
— Замолчи, бисова душа. И Шмякина своего не поминай лучше…
Давно уж — затерялись, затмились в зыбком тумане памяти те невозвратные годы, — давно уж отревновал Федос Лобода свою красавицу, ту самую Евдокию, которую увидел еще мальчишкой в первый день приезда в Бакарасевку. Когда-то лихо и озорно отбил он ее у Харитона Шмякина. Былая неприязнь к сопернику за его самоуверенное жениховство сменилась со временем непогасимой завистью к шмякинскому удачливому скоробогатству.
— Не поминай Шмякина, холера его задави!
И он гневно поглядел на жену из-под насупленных бровей.
Постарел, подсушился Федос, годы припорошили пылью чернявую голову, как бывает, когда пройдет человек дальний путь по деревенскому большаку, простегали белыми нитками темный плотный войлок бороды, но не замутили чистую синеву по-молодому горящих глаз. Глянув в них, Евдокия приумолкла, устыдилась сказанных в запальчивости слов. Она вспомнила, как всю жизнь бился Федос, мечтая о достатке в доме, сколько сил извел на нищенское батрачество в шмякинском стодесятинном хозяйстве, как гонялся за каждой жалкой копейкой. И Евдокия готова была сказать сейчас примирительное слово, но сердце еще не отошло, и, сохраняя в голосе прежнюю суровость, она спросила:
— Далеко ль едешь, сказал бы хотя?