Нет сомнения, что мы, потомки, не можем судить никого из участников этой драмы. Думаю, что мы не можем и полностью понять эту ситуацию. Есть основания подозревать, что и сама Фрейденберг не вполне понимала, что могло означать ее «последнее слово» и для нее, и для других. Однако если я цитирую героические обличения тирании и проницательные суждения Фрейденберг о сталинизме (а их в записках немало), то должна цитировать и ее описания этих сомнительных сцен.
В записках сказано и о последствиях этого собрания, включая «резолюцию» о работе кафедры классической филологии, в которую вошла и критика Фрейденберг, и критика Тронского, направленная на непреодоленную ими обоими методологию Веселовского. (Вскоре после этого рокового собрания Фрейденберг снова подала заявление об уходе с заведования кафедрой, и оно снова было отвергнуто начальством (ХХХ: 16, 82, 87).)
Переписав от руки обширный текст этой резолюции (XXX: 15, 91–96), Фрейденберг замечает:
Этот невидимый истории документ показывает обстановку, вернее – систему внутреннего террора, в которой жил Университет. Полное подавление человеческой личности, инициативы, удручающая невозможность маневрированья живой человеческой мысли (XXX: 17, 96).
«Невидимый документ» (он не был опубликован) стал видимым для истории благодаря запискам. Однако не будет, думаю, преувеличением сказать, что тайны человеческой психики, которые могли бы объяснить и поведение ее коллег, и ее собственное, остались и для нас, да и для самой Фрейденберг невидимыми.
Добавим, что записки со всеми своими противоречиями показывают нам давление этой обстановки внутреннего террора на самого автора.
Фрейденберг продолжает свою хронику: «Каждый член кафедры следит…» На этом предложение прерывается: тетрадь (№ ХХХ) подошла к концу на полуслове (XXX: 17, 96). Следующая тетрадь продолжает: «за другим и имеет право вето над ним» (XXXI: 17, 1).
В конце 1947/48 учебного года на кафедре возникли новые интриги и склоки по поводу защит диссертаций аспирантов. В этом непосредственном контексте Фрейденберг замечает: «Ужасна картина морального падения всех наших профессоров» (XXXI: 18, 3). При этом Фрейденберг замечает, что большие репрессии «перекосили все представления» (XXXI: 19, 6). Как она однажды выразилась, «…в университете концлагеря все доброе фатально перерождается в дурное» (XXIX: 1, 2). Кажется, она понимает, что и ее состояние в это время было болезненным: «Все эти, большие и малые, волненья, вызванные общей системой перевернутой морали, сильно на меня действовали» (XXXI: 19, 8). Как и другие, она живет в ситуации перевернутой морали.
На кафедре «атмосфера клеветы, сплетен, лжи» (XXXII: I, 28)60
. Она чувствует, что за ней шпионят, за спиной идет подрывная работа: «Я находилась в трясине, исчерпать которую было невозможно никакими ведрами» (XXXII: I, 28). «Что-то вонючее текло у моих ног, аморфное и неуемное, и нагнеталось с каждым часом» (XXXII: I, 29).Осенью 1948 года она вновь предпринимает попытки уйти в отставку, ссылаясь на болезнь; колеблется, решается на уход, вновь колеблется. Кафедра – «последняя связь с жизнью». И ее она тоже теряла. Она говорила себе: «…как в любви. И там и здесь все то же» (XXXII: I, 34).
В один из таких дней она шла по Невскому, размышляя о пути жизни, об уходе с кафедры. Вдруг кто-то ее окликнул. «Передо мной стоял Тронский <…> я заговорила со своим врагом» (XXXII: I, 34). Отдавшись сильному порыву, она рассказала ему «всю правду» – «о себе, о нем, о нас всех». Она призналась, что уходит с заведования не по состоянию здоровья, а «из‐за Вулих». Тронский сознался, что «что дал согласие взять мою кафедру», что в промежутке заведовать будет ненавистная ей Вулих. Но в этот момент, «охваченная чувством глубокой внутренней радости», Фрейденберг «не останавливалась на всех этих ничтожных фактах». «Мною владело желание быть верной тому, что звало меня с детства. С чистой освобожденной душой я протянула Тронскому руку». Мертвенно бледный, он сознался и в своей страшной обиде: «за Веселовского» (по всей видимости, он имел в виду публичное заявление Фрейденберг, что Веселовский упомянут в его учебнике). Размягченные, они расстались, протянув друг другу руки (XXXII: I, 35).
Когда она описывает эту исполненную эмоционального драматизма и морального пафоса сцену (дело происходит в октябре или ноябре 1948 года, а пишет она, по всей видимости, спустя несколько недель), Фрейденберг вновь разочарована в своем коллеге-враге, но в ту торжественную минуту она верила во взаимное раскаянье: «Совершенно ублаготворенный, размягченный он расстался со мной. В ту минуту мне не приходило в голову, что он подлец и узурпатор» (XXXII: I, 36).