С отвращением, с омерзением я думала о своей работе и своих функциях. Я глубоко оплакивала кафедру, дело своей жизни, которому я отдала 17 лет помыслов, трудов и дарованья (XXXIII, 94).
Решив доработать год, она еще продолжала преподавать, хотя и через силу: «Я на принудительной работе» (XXXIII, 94).
Между тем репрессии перешли в новую фазу. Фрейденберг записала: «Идут аресты. Увольняют с работы или бросают на 10 лет в заточенье за „разговоры“, „неправильную“ точку зрения…» (XXXIII, 97) В этой мучительной ситуации Фрейденберг опять обращается к мысли о своей принудительной жизни: «…никак не умея умереть, я продолжаю находиться в жизни. Во мне глубокий кризис» (XXXIII, 95).
Она опять думает о самоубийстве: «Выбросить тело из окна? Утонуть? Я не в состоянье» (XXXIII, 98). Но не в состоянии она и жить:
Мысль по кругу возвращается к исходной точке. Я утомлена и обессилена. Выхода нет. Нужно жить из‐за невозможности умереть.
Я встаю опустошенная. Мертвая серьезность в сердце. Кажется, взгляни кто в мои глаза, там смерть.
Еле волоча ноги, пустая, стою перед извечным Пространством и смотрюсь в него, ни о чем не думая (XXXIII, 98).
В эту минуту она видит себя (со стороны) мертвой, в пространстве (и в масштабе) вечности.
Она вспоминает свой «долг перед отцом». «Надо написать о нем, внести в историю техники. Ведь я – последняя. На мне обрывается род. <…> Где-то, помнится, лежал ненужный сверток патентов…» (XXXIII, 99) Она находит и разбирает бумаги отца.
В октябре 1949 года она записывает:
Больше я не буду описывать советскую жизнь, условия изнурительного и насильственного труда, возмутительнейшего быта и системы торжества оскорбителей над оскорбленными.
<…> Нет, это не тюрьма и не концлагерь. В тюрьмах и концлагерях есть чувство срока и сознание, что это карательные институты; они не выдают себя за консерватории и университет (XXXIII, 102).
Аналогия между советской жизнью (она по-прежнему характеризует сталинскую систему как общество насильственного труда, мучительного быта и бесчестия) и концлагерем теперь оказывается недостаточной.
В декабре она констатирует: «Университет разгромлен» (XXXIII, 103). Ей вновь кажется, что жизнь подошла к концу, и Фрейденберг ставит дату окончания записок: «5 декабря 49 г.» (XXXIII, 107).
Через несколько месяцев она возвращается к запискам: «1950 г. Март. Несколько месяцев я провела в мучительной внутренней борьбе: уходить на пенсию или нет? И то гибельно, и другое» (XXXIII, 107); «…я с проклятьем осталась на кафедре, в этом сталинском микрокосме» (XXXIII, 111).
Празднование семидесятилетия Сталина в декабре 1949 года побудило ее к итоговым размышлениям о природе сталинизма, включая мысль о культе Сталина как политической религии. (К этой и другим попыткам обобщить наблюдения над сталинизмом, сделанные в двух последних тетрадях, № XXXIII и XXXIV, мы вернемся в главе о политической теории Фрейденберг.)
Ситуация на кафедре все ухудшается. Фрейденберг и ее учениц вызывают к начальству, расспрашивают друг о друге, о коллегах. Фрейденберг записывает длинный «допрос» в присутствии ректора и комиссии, в котором ее настойчиво просят «охарактеризовать <…> товарищей по кафедре». Она пытается «уклониться от нечистоплотной функции», наконец, не в силах сопротивляться, дает негативную характеристику парторгу Вулих, которую она считает орудием проработок:
Она, будучи парторгом, ожесточенно требует преклоненья перед буржуазными авторитетами. Она ненавидит Марра. Она отменяет научную литературу, которую я даю руководимой мной дипломантке, и рекомендует фашистские, гитлеровские книги.
Ей кажется, что теперь «Вулих погибла», и она сообщает об этом Соне Поляковой и Бебе Галеркиной (XXXIII, 119). (Как она вскоре понимает, этого не случилось.)