При этом Фрейденберг поражает, что – по их собственным рассказам – говорили о ней в той же комиссии ее ученицы: они «предавали» ее, не понимая того. Соня сказала: «Ее отношения с Вулих – это борьба двух борцов, сцепившихся друг с другом и давно забывших, из‐за чего они борются»; Галеркина сказала нечто подобное (XXXIII, 120). Она категорична в суждениях о моральном разложении на кафедре:
Увы. Прошло время злодеев и пороков. Катастрофа заключалась в том, что люди не видели граней между дозволенным и недозволенным. Катастрофа заключалась в том, что такие люди вовсе не были злодеями. Передо мной, запивая бутерброды чаем, сидели за моим столом мои милые, любящие меня, самые близкие мне ученицы, которые откровенно делились со мной своим предательством. В их глазах это была удачная хитрость (XXXIII, 121).
Фрейденберг заключает эту драматическую картину: «За последний год по стране идет Ежовщина, но в потаенной форме. На кафедре полное и циничное разложение» (XXXIII, 123). (Остается непонятным, включает ли она себя в это моральной суждение.)
Как мы видели, в течение всех страшных лет склок, чисток и проработок, под чудовищным давлением власти отношения Фрейденберг с самыми близкими ученицами были исполнены противоречивых и болезненных эмоций. Сейчас, когда приближалась развязка, ситуация стала особенно острой. Можно предположить, что так обстояло дело для обеих сторон67
.Неожиданно в мае и июне 1950 года произошел новый поворот в идеологии, подобный «взрыву бомбы», – начался пересмотр идей Марра: «…Сталин громил созданного и взлелеянного им самим Марра». Еще недавно «убивали людей за критику Марра <…> и это делалось по приказанию тирана…» (XXXIV, 134) Теперь Марр оказался врагом, и под угрозой оказались его последователи. Хотя сама она давно отошла от Марра, Фрейденберг ждет для себя самых мрачных последствий.
1949/50 учебный год стал последним в ее академической карьере. Она готовит документы для пенсии.
Возникли проблемы с рабочим стажем: «Проверка документов показала, что осада Ленинграда прервала непрерывность моего стажа и что я, с точки зрения советского законодательства, служу только 6 лет». Рассуждая о бюрократических процедурах, Фрейденберг прибегает к метафоре осады: «Это целая хитро продуманная система блокады, прорвать которую невозможно» (XXXIV, 136).
В самые черные для Фрейденберг дни (в 1949–1950 годах) ее мысль обращается к запискам: «Записки, эти записки!» Она колеблется: «Уничтожить их, но стать свободной и ничего не бояться, ни обыска, ни смерти!» «Но даже свободу я не могла поставить выше этих записей. Я не желала умереть безгласной» (XXXIII, 110). Она продолжает, размышляя о Сталине: «Чего не сделал Сталин с человеком? <…> Над чем в истории не насмеялся?» (XXXIII, 111)
Сталину или сталинизму – тому, что он сделал с человеком, – посвящена бóльшая часть послевоенных записей, писавшихся в сознании экзистенциального и исторического значения человеческого документа.
Но у записок был и личный, психологический смысл:
…я никогда не верила, что умру в состоянии омертвенья. Внутренне я ждала путей возврата и если не примиренья, то стряхивания с себя «опыта жизни» и доживанья внутри своего я. Эту желанную устойчивость мне дали вот эти записки (XXXII: I, 27).
С этой мыслью зимой 1948/49 года она села за «описание своей научной биографии» (XXXII: I, 27). (Напомним, что она давно решила «заполнить лакуну» между 1917 и 1941 годом в описании своей жизни.) Это принесло ей облегчение:
Мной овладело сладостное ощущение повторной жизни с мамой и с наукой, сновиденье истории. Я нашла в этих записках путь к душевному исцеленью (XXXII: I, 27).
Об этой части записок – истории ее жизни от 1918 до 1941 года (в тетрадях № III–XII) – в следующей главе.
5. «…ЧТОБЫ ЗАПОЛНИТЬ ЛАКУНУ»
С ПОСТУПЛЕНИЯ В УНИВЕРСИТЕТ ДО ПОСЛЕДНЕЙ ВОЙНЫ (1918–1941)