Остались они, уже начинающие стареть, вдвоем да вытянувшийся за последний год Казюкас. Из далекой Москвы изредка приходило письмо; зимними вечерами отец тоже находил время, чтобы отписать сыну. Продав воз пшеницы, уступил уговорам матери и послал ему десять рублей. Не жалко родному сыну, сказал. А когда однажды летом Миколас приехал на родину, Габрелюс Йотаута стал высоко держать голову, правда порядком полысевшую, — шутка ли, первый человек в деревне, пустивший сына в науку. Дождавшись воскресенья, застелил облучок возка новой попоной, посадил рядом с собой Миколаса и поехал. Хотел и мать с собой взять, но, как на грех, корова стала пухнуть, нельзя было оставлять ее без присмотра. Уж который день сердце Аделе таяло от слов сына: «Твое полотенце, мама, я на стену повесил. Кто ни придет, наглядеться не может. Чем оно так вкусно пахнет, спрашивают. Это запах Литвы, говорю… и Аделе провожала взглядом мужчин, сама, казалось, летела за ними, обратившись серой вороной. Возок весело громыхал, Габрелюс поглядывал по сторонам, не жалея хлестал лошадей кнутом, обгонял всех, степенно улыбаясь в усы, будто вез самого епископа. Лишь в городке эта улыбка исчезла. Сын сказал, что в костел не пойдет. «Ты иди, папенька, — сказал, — а я подожду». Тогда и отец остался. Что ж, можно и перед костелом молиться, дверь-то нараспашку, голос ксендза и позванивание колокольчиков слышны. Йотаута перекрестился, сотворил молитву, опустившись на колени на траву. А сын стоял… Даже при вознесении даров стоял будто вкопанный, печально глядя в землю. «Хоть бы знакомые не увидели», — думал отец, путая слова молитвы. После обедни процедил сквозь зубы:
— Верно говорил когда-то Крувялис: сына москалем сделаешь.
— Нет, папенька, не забыл я ваших слов. Я был и остался Миколасом Йотаутой.
— Какой ты веры, хочу спросить?
— Никакой. Ни в бога, ни в царя не верую.
Йотаута оперся на грядку возка, сплел пальцы как для молитвы и уставился на свои натруженные руки. На улице галдел народ, у соседних телег о чем-то толковали, только он был слеп и глух ко всему — опять, как много лет назад, плыл через Неман, подгоняемый выстрелами казаков, опять бежал по берегу, клича пропавшего где-то Йокубаса Либанскиса, который не раз твердил ему: «Мы вызволим человека из-под власти царя, а из-под власти бога он уж сам себя вызволит…» Ужас как похоже говорит сейчас Миколас.
Домой он ехал молча, съежившись на облучке. На полпути спросил:
— Там много таких… которые ни в бога, ни в царя?..
Миколас сухо кашлянул, поглядел запавшими глазами на отца:
— Много, папенька. Поверьте мне, много!
— От них и беда…
— Не от них… Не тех, папенька, надо лихом поминать. Не путайте их с другими… Вся империя стонет под царем. У всех кулаки сжимаются. Могу ли я иначе? Стану доктором, а в Литве мне работать не позволят. Вы слышите, папенька: литовцам нельзя работать в Литве, служить родному краю! Только ксендзы могут вернуться. Конечно, они здесь нужны. Как и жандармы.
Эти страшные слова опять напомнили былые годы и полузабытые речи, они страшили, холодили тело и душу. Но как возразить, как не согласиться? И все-таки, как отец, он должен был сказать сыну:
— Не богохульствуй, чтобы мать не услышала. И брата на дурное не толкай.
Миколас приехал ненадолго, но и дома почти не сидел. Говорил, что у него много приятелей, и пропадал иногда по нескольку дней. Принес отцу засаленную книжонку о Парижской коммуне, велел прочитать тайком и передать только верному человеку, а еще лучше — подбросить так, чтобы тот сам нашел.
…Прошло еще десять лет.
Габрелюс Йотаута снял шапку положил ее на колени, почесал затылок, пригладил ладонью венчик волос.
— Давно от него ничего не получали. Что же он пишет-то?
— Может, домой едет? — гадал староста, принесший письмо. — Слышал, теперь литовская грамота дозволена. И в школе, мол, по-литовски говорить начинают.
— Мать, позови Казимераса и сядь, — приказал жене.
Та выбежала во двор, вернувшись, вытерла руки о передник и уселась на край лавки, как всегда молчаливая, смахнула слезу.
— Так вот, — вздохнул Габрелюс, как перед тяжелой работой, поглубже втянул воздух и, дрожащими пальцами надорвав конверт, выудил из него маленький желтый листок.
— Ну, ну… — напомнил наконец староста.
Габрелюс Йотаута глядел на листок с очень четко написанными словами. Их было так немного, этих слов, и каждое ударом колокола отдавалось в ушах.
— «Его кровь обагрила камни мостовой», — не видя ни слов, ни букв, прочитал Йотаута, и помертвевшие руки с желтым листочком со стуком упали на стол, будто комья земли на крышку гроба.