У старого раны долго не заживают, у молодого — живо затягиваются. Кровь у молодых такая. Казимерас купил новую фуражку, сдвинул ее набекрень, выпустил чуб — и хоть бы хны. Стал пропадать куда-то воскресными вечерами. Господи, господи, только б опять во что-нибудь не влез…
Когда отец малость очухался и уже посеял яровые, Казимерас возьми да скажи:
— Я бы жениться хотел.
Габрелюс, сидевший за столом, при этих словах даже подскочил, отшвырнул деревянную ложку так, что та полетела под лавку.
— Ты мне глупостей не пори. Не ребенок уже.
— Потому и говорю: хочу жениться.
Отец грохнул кулаком по столу.
— Успеешь! Еще не пришло время.
Пыхтел, морщился, зыркал исподлобья на сына. Наконец мать вставила:
— Если бы справную жену…
— Успеет! — отрубил Габрелюс, хотя сам толком не знал, почему так встает на дыбы. Ведь, сидя в кутузке, не раз думал: стукнуло человеку тридцать лет, пускай сам управляется, по своему разумению… Но теперь, когда Казимерас сам об этом заговорил… «Кончаются твои денечки, — наконец-то понял он. — В Лепалотасе дни твои усохли, вода Швянтупе их унесла…»
— Выбрал уже? — смилостивился он.
— Матильда Гаршвайте. Из Паесиса.
— И выискал же ты… Так далеко.
— Совсем недалеко, папенька. Хочу жениться.
— Это мы еще посмотрим, — опять посуровел отец и посмотрел на новую фуражку сына, висящую на крюке возле двери.
«Сказала бы, вчера все это было, а ведь уже седьмой десяток кончается, — качает головой мать. — Седьмой десяток, как я Матильда Йотаутене и цепляюсь за жизнь, точно вьюнок за ветки шиповника. Невелика важность, что колючки остры, что в крови и руки и сердце. Тебе нельзя было спотыкаться. Чтоб другие не споткнулись. Идти надо было, идти. Ведь каждому отмерен кусок дороги. Только одному дорога прямая да до первого обрыва, а другому — длинная, извилистая, через всю огромную землю и еще дальше».
Силясь заглянуть в необозримые дали дороги человеческой, она откидывает голову, поворачивается лицом к маячащему вдали лесу, а может, к ясному небосводу, подпертому верхушками елей. Щурит глаза — не от сна и не от усталости липнут веки — так она видит яснее и дальше. И ни стена леса, ни годы, если так смотреть, ничего не заслоняют, все видишь и слышишь.
«Я вслушаться хочу…»
Это сказал Саулюс. А мог ведь давно уже вслушаться. Но если тебя слушать заставляют, разве что услышишь?
«Почему это вдруг?..»
И будто не она это спросила. И не она рассказывала все утро. Она только сидела вот так, зажмурившись, и не мешала им сойтись здесь да разговаривать. Сидела тихо, спокойно, не шелохнувшись, но ведь они упомянули ее имя.
Слышал ли Саулюс эту длинную речь?
Совсем не длинную, так только показалось. Пробежавшие годы никогда не бывают длинными…
«Почему это вдруг?..»
Мать все еще смотрит на лес, на небосвод над елями, откинув голову, чрезвычайно медленно наклоняется то в одну, то в другую сторону, а лицо ее бесстрастно, оно изрезано множеством морщин и складок. Дереву возраст каждый год прочерчивает по одному кольцу, в человеческой душе оставляют следы горестные дни, боль и печаль, похороны живых и мертвых, собственные тяготы. Кто сосчитает эти морщины, кто разгадает и прочитает их письмена? Цыганки навострились ворожить по ладони; лицо, если подумать, не меньше говорит.
— Я не знаю, — Саулюс пожимает плечами, словно удивляясь собственному незнанию. — Только чувствую — надо…
— Я ждала этого…
— Чего ты ждала, мама? — торопится спросить Саулюс.
— Что тебе это понадобится. И ради этого, думаю, стоило потерпеть. Одного я не могу понять — где ты был раньше?
Мать поворачивается к Саулюсу, смотрит пристально и глубоко — не в глаза, а в самое душу заглядывает: откроется ли она, распахнется ли?