Читаем Осеннее равноденствие. Час судьбы полностью

Саулюс сидит на лужайке, прислонясь спиной к клену. Косые лучи солнца, просочившись сквозь густую листву, пляшут на сплетенных руках и босых ногах, которые еще чувствуют прохладу росистых на рассвете лугов. Каждое утро он просыпается ни свет ни заря; едва забрезжит рассвет за окном чулана, он вслушивается в гомон птиц в саду, — думает, что давно уже не слышал птиц родного хутора, — и знает, не заснет больше. Бесшумно крадется во двор и уходит в поле, на луга поймы Швянтупе. Уходит далеко, смотрит прямо перед собой, не оглядывается. Вскачь уносится вспугнутый заяц — пускай. На копне сена стучит клювом аист — пускай. На зяби уже тарахтит трактор, по проселку грохочет грузовик с галдящими доярками и звякающими флягами — пускай. Он идет, словно его кто-то ведет за руку и даже напоминает: тут камень — обойди, тут канава — перепрыгни… Что гонит его ранним утром; когда мир только просыпается и встает, когда царит торжественная и гулкая тишина, словно в соборе Нотр-Дам? Вспоминает далекие и близкие поездки, ослепительное солнце Пиренеев или поднятую правую руку Мигеля Габеса, этот кровавый обрубок? Приятелей, сидящих в «Неринге» или в душных мастерских, таинственный уход Дагны или открытый чемодан с подарками, брошенный посреди комнаты? А может, ищет следы своего детства? Тщится найти то, что не потерял? И почему сегодня утром, оказавшись за пригорком, за лохматым ольшаником, он неожиданно вздрогнул и замер? На месте родного дома чудно замаячило чистое поле, взъерошенное бороздами пашни. И ничего больше, ничего… «Так-таки ничего?!» — едва не вскрикнул Саулюс, помчался сломя голову по краю луга и, запыхавшись, остановился лишь на мостике. С лицом, залитым светом восходящего солнца, он стоял и, оцепенев, глядел издалека на старую избу и высоченные купы лип, глядел затаив дыхание, все еще боясь, что перед глазами снова протянется эта волнистая пашня…

«Почему так смотришь, мама? Я ведь не блудный сын, вернувшийся под отчий кров умолять о прощении».

— Ты не права, если думаешь, что я не вспоминал тебя, мама. Легко спросить — где ты был раньше?.. Работал. Вот этими руками, этой головой. И думал горы своротить. Разочаровавшись, злился на себя и на весь белый свет. Пил. И опять работал.

— Устал? — сочувственно спрашивает мать.

— Это не усталость. Желание что-то делать… За что-то хвататься, что-то начинать.

— Себя не переломишь.

— А я хочу себя переломить. Победить себя! Когда я в Пиренеях стал на дороге Людвикаса, мне показалось, кто-то меня зовет домой.

— Однажды ты ушел из дома и даже не оглянулся. Надолго тогда ушел.

— Мы перепрыгиваем Швянтупе и думаем, что открыли Америку. И отец когда-то ушел, и Людвикас… Все мы, мужчины, уходили, только не все вернулись.

— Я уже сказала: ты ушел не оборачиваясь; может, потому-то и получил то, чего и врагу не пожелаешь.

— Мама!

— Да, сын. Ты говоришь обиняками, а я начистоту.

Мать властно произносит эти слова, в ее глазах вспыхивает хорошо знакомое пламя — не пригасло оно, не остыло, — и Саулюс вскакивает, словно обжегшись. Он хочет спросить, хочет потребовать, чтобы мать ответила ему, но боится ее ответов — не знает он их, откуда ему их знать, но боится. Лучше не спрашивать, она наверняка угадает, всегда умела угадать сердцем, чуяла, видела насквозь. Разве не ее непреклонный взгляд и голос, не допускающий возражений, выгнали тогда из дому Саулюса, даже не пожелавшего оглянуться? А может, проклятье, брошенное на мостике через Швянтупе, по сей день ложится на них черной тенью?

Мать уже не смотрит на Саулюса, не видит его тревоги: как будто ничего и не было, как будто она ничего и не сказала. И ни о чем не напомнила… Всегда так.

А может, мы свою слабость прикрываем нежеланием вслушаться в истину столетий?

Она встает, придерживаясь рукой за стену, поправляет платок, отряхивает передник и медленно, будто осознавая, что все главное уже в прошлом, идет к избе. Одна ступенька, другая, и вот она уже на веранде. Здесь, в тени и заветрии, любит она посидеть погожими днями. Все перед глазами — видно, что происходит на дворе и в поле, кто едет или идет по дороге. Виден и пригорок с двумя елями над речкой. Вся жизнь ее тут, вокруг.

— Правду говоришь — одни ушли и вернулись, а другие…

Мать садится в старое кресло, которое еще папаша Габрелюс когда-то смастерил, огромное, с высокой резной кленовой спинкой. Кресло это стояло в горнице, в конце стола, величественно, точно королевский трон, и в него лишь раз в год садился настоятель, посещавший в рождественские дни своих прихожан, попить чаю с сахаром. Для других гостей вдоль стен стояли лавки. Древоточец изгрыз кресло. По просьбе матери Каролис вынес кресло на веранду, скрепил гвоздями, ножки перетянул проволокой. Матильда устраивается поудобнее, откидывается на спинку. Сидя вот так и вслушиваясь в жужжание пчел, хмелея от запаха пионов, она иногда засыпает, и снятся ей далекие дни… шесть десятков… пять десятков лет назад… Кто ушел с этого двора на своих ногах, кого угнали, а кого унесли на плечах…

Глаза зажмуриваются. Но не для сна.

Она все видит.

Но увидит ли Саулюс?


Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже