Андреева кроватка с сеткой и плетеная корзина, куда укладывали меня, были установлены в дальней из двух комнат, окна которой выходили в небольшой внутренний, так называемый «задний», двор. Эта комната была немного светлее и суше первой, окно которой упиралось в кирпичную стену соседней части дома. Может быть, снимая «Ностальгию», Андрей вспомнил именно это окно, окно без перспективы, окно безнадежности?
Но в детстве такие мысли еще не приходили нам в голову. Эти две комнатки стали нашим отчим домом, нашим убежищем, нашей норой. Как всякое жилище, наше тоже имело свой запах. Пахло сыростью, химическим заводом, книгами.
Книг было много. Папа, уходя, забрал только свои самые любимые. У нас остались тома «Жизни животных» Брэма с цветными картинками, которые прикрывались папиросной бумагой, собрание сочинений Пушкина — приложение к «Огоньку» советского времени, на грубой, почти оберточной бумаге, но зато с изображением памятника Пушкину на обложке. В этом собрании я натолкнулась на том с «Гавриилиадой», и Андрей, узнав об этом, завладел томом и утащил его из дома к приятелям, где тот и сгинул.
Много книг пропало во время войны, когда поселившиеся у нас на время пожарники делали из них самокрутки. А Брэма продала мамина приятельница, надзиравшая за квартирой, пока мы были в эвакуации.
Из книг помню еще разрозненные экземпляры «Интернациональной литературы», папины «Сказки Гауфа» с картинками, «Историю одной вражды» с портретами Достоевского и Тургенева, каталог выставки художника Петра Кончаловского[121]
.В нем меня многое удивляло. Кончаловский изображал какой-то совсем другой, не похожий на наш, мир — изобильные натюрморты, дачные веранды с охапками сирени, испанские пионеры — крепкие, веселые подростки, освещенные ярким солнцем. Макушки берез, написанные на фоне синего ветреного неба, назывались «Макуши берез». В этом названии уже было превосходство художника, ведь я говорила просто — «макушки». Был в каталоге портрет девочки, которая горестно смотрела на своих многочисленных кукол. «Что мне с вами делать?» — гласила подпись. Дальше шел портрет мальчика. Отставив правую ногу, он держал в одной руке охотничий рог, а в другой ружье. «Андрон Михалков». Запомнилось это необычное имя и ощущение какой-то другой, незнакомой жизни, где присутствовали уверенность в себе и благополучие. Конечно, детские впечатления были мною забыты, но когда Андрей году в шестьдесят третьем познакомил меня с Андроном Михалковым-Кончаловским, я вспомнила, как когда-то, сидя в полутемной комнате, где пахло сыростью и заводом, подолгу рассматривала его детский портрет.
Нашим родителям жизнь на Щипке не принесла счастья.
Утром первым просыпался Андрей. Он вставал в своей кроватке и говорил: «Мама, давай одеваться!» Потом мама возилась со мной. Накормив обоих, она брала меня на руку, Андрея за руку и отправлялась на Зацепский рынок за молоком. Когда она возвращалась, папа еще спал, накануне он поздно возвратился или засиделся над переводами. Маме приходилось его будить. Надо было принести дров из сарая, затопить печку, выстирать пеленки, приготовить на керосинке обед, погулять с детьми, напоить их морковным соком. (Помню мамины руки, желтые от моркови.)
Папа возмущался, что его будят, мама раздражалась. К вечеру, когда обессилевшая мама кормила нас и укладывала спать и когда она сама только начинала жить, заходил папин приятель и соавтор по переводам Аркадий Штейнберг, и они с папой уходили на весь вечер в Союз поэтов или к друзьям.
Летом мама увозила нас из города. Папа изредка приезжал на дачу, но чаще там бывал друг родителей, Лев Горнунг, который привозил продукты и керосин. Одна дачная хозяйка была очень удивлена, узнав, что отец детей вовсе не он. Порой мама находила в папиных карманах записки от женщин. Не знаю, как она реагировала на них…