Радиус действия моей свободы измерялся дальностью действия винтовки часового. Кажется, это махонький кружок, но что только мог я выделывать внутри этого круга и чего-чего только был вправе не делать! Мне не надо было при побудке вскакивать с койки, будто по команде «Человек за бортом!». Мне не надо было бегать на зарядку по мокрому лесу. Мне не надо было никого приветствовать, и уж тем более предписанным образом. Мне не надо было трястись от страха, что какой-нибудь чужой дядя станет распекать меня за косо сидящую пилотку. Мне не надо было в ответ на любое замечание этого чужого дяди орать: «Так точно!» Мне не надо было во все горло орать песни, звучащие издевкой над моим истинным мнением, к примеру: «Чудесно-расчудесно быть солдатом!» Мне не надо было держать, «локтевую связь», протирать скамеечки для чистки сапог, носить подворотнички, смеяться фельдфебельским остротам, различать типы отравляющих газов, строем ходить на богослужения и убивать людей.
Я свободен был от тысячи бессмысленных или противных всякому смыслу принудительных действий. Я не свободен был в выборе места моего пребывания, моих соседей, моей деятельности или моих удовольствий, но уже в подборе удовольствий я был свободен. Я мог хоть до самого пупа расстегивать пуговицы. Я мог повторять сколько влезет, что лучше мне быть дома, чем в Польше, и это не почиталось предательством. Я мог любому своему соотечественнику объявить, что плевал на его остроты. Я мог моим иноязычным стражам, приходившим в изумление от моих мешкотных движений, пространно объяснять, что уже с давних пор страдаю балийской подагрой. Я мог назваться хоть неизвестным именем Хейдебрехт Финкенцёллер или известным — Сигизмунд Рюстиг[19]
; я мог разыгрывать шута или провозгласить себя королем; и поскольку все это делать мог каждый, то никого это не раздражало, но именно поэтому я мог всего этого не делать! Я мог чихать на целую кучу всяких правил, и это казалось мне почти неограниченной свободой.Но я мог, конечно же, сделать и так: встать после трудового дня на подножку вечернего поезда из Радома на Люблин, уцепиться покрепче за поручни у входа для платных пассажиров, рукавом протереть окно от сажи, прижаться носом к стеклу и разглядывать содержимое купе. Однако уже смеркается, и потому я довольно долго не разберу, кто, с кем едет из Радома в Люблин, но я ведь прилип снаружи к стеклу и вношу разнообразие в мелькающий пейзаж — поля, перелески и телеграфные столбы, — а поэтому все пассажиры поворачивают ко мне лица и, видимо, что-то обо мне говорят. Две пожилые женщины, кажется, испугались меня, и тогда солдат, один из двух едущих в купе, исполняет свой долг, долг воина и долг мужчины: он подходит к двери, что рядом со мной, и, опустив стекло, разглядывает меня, затем высовывается из окна и видит, что весь поезд увешан такими, как я; уяснив себе ситуацию, он что-то кричит, обернувшись в купе. И, уже ухватив ремень окна, спрашивает меня:
— Ты куда?
А я, ведь я же здесь человек свободный, отвечаю:
— В Америку!
— Счастливого пути! — желает он и поднимает стекло.
Усевшись на место, он докладывает. Я хорошо представляю себе его рассказ: нет никаких причин для беспокойства, уважаемые дамы, это пленный, они висят на всех подножках, надо думать, работают в этих местах, им полезно, все еще нахальные, этот малыш за окном говорит, он, мол, хочет в Америку, ладно, я ему сказал — счастливого пути! Настолько-то я по-немецки знаю, что ж, в морду надо бы ему дать за грубость, так не в моих привычках, хотя причины у меня есть, но у кого их нет. Война кончилась, уважаемые дамы, а этот, за окном, совсем еще молокосос.
Теперь они разглядывают меня и рассказывают друг другу, сколько пришлось им натерпеться от таких, как мы, и, разговаривая, привыкают к моему присутствию за окном.
А я привык к полутьме по другую сторону стекла и различаю, кроме пожилых женщин и тех двух солдат, еще спящего мужчину и двух спящих детей, и очень близко, стоит руку протянуть — близко, да, но руку туда не очень-то протянешь, — я вижу кое-что, явно не принадлежащее солдату и вообще — мужчине не принадлежащее, я вижу это только теперь, оттого что оно совсем близко от меня; только два-три миллиметра стекла отделяют от меня грудь девушки, а выше, на голову выше моей головы, я вижу девичье лицо, да, передо мной два женских профиля, и мне приходится изо всех сил сжимать поручни, ибо в такой близости к девичьему лицу и девичьей груди я уже давно не бывал. Где же это она пропадала, подумал я, где это она пряталась до сих пор, спала, забившись в уголок, и проснулась от ветра, подувшего в открытое окно? Подножка прибита слишком низко, поэтому мне прекрасно видна ее прекрасная грудь, но я плохо вижу ее лицо, а мне не может внушить симпатию грудь, если лицо, ее дополняющее, не внушает мне симпатии.