Разговор шел вяло, будто о чем-то давно потерянном, что долго искали, и, наконец устав искать, селя и теперь перебрасываются ничего не значащими словами.
— Значит, не дадите?
— Нет, не дам.
Колодкин постоял, помолчал и ушел.
На другом берегу Амгуни снуют люди, из палаток идет дым. Но какая тишина во всем, будто все замерло. Ни ветерка, ни шороха. Тихо и у нас в лагере. Не слышно обычных приготовлений к работе: криков, ругани, смеха.
Отказ. Рабочие отказались работать.
— Сережа, — слышу я голос Ник. Александровича, — позовите Колодкина.
— Колодкин! — кричу я. — Колодкин!
Ответа нет. Иду к палатке. Рабочие, о чем-то оживленно говорившие до моего прихода, замолкают при моем появлении. Какие сумрачные лица, какое нескрытое недовольство на них. Молчание. Зову Колодкина. В ответ угрюмый бас: «Нету его, ушедши».
День, словно нарочно, расцветает все больше и больше. Солнце отражается на всем, дробится на много-много маленьких солнц и сияет отовсюду. За спиной слышу хруст ломаемых ветвей. Колодкин.
— Начальник зовет, — говорю я.
— Пошто?
— Узнаешь.
— Чего ему надо?
Мы одновременно входим в зимовку.
— Что скажешь, Николай Александрович?
Ник. Александрович сидит с листом бумаги и карандашом в руке. На нос свисают очки, усы уныло опущены вниз. Он смотрит поверх очков и молчит.
— Пошто звал?
— Работать будешь?
— Будут все, я буду.
— Сережа, позови рубщиков.
Я ухожу и через несколько минут возвращаюсь. Неудобно мне передавать ответ, грубый ответ рабочих, но Ник. Александрович смотрит на меня выжидающе, и я говорю, несколько смягчая:
— Они сказали, что не пойдут сюда, а просят вас к себе.
— Ага, к себе… ладно. Соснин, поезжай к Еременко и сообщи, рабочие отказались работать. Поезжай!
— Есть! — вылетая из зимовки, кричит он.
Через полчаса приехал Еременко. Чисто выбритый, светловолосый. Было в нем что-то размашистое, уверенное.
— Пошли к рабочим!
— В чем дело, товарищи? — залезая в палатку, спросил он.
Секунда молчания — и гул выкриков; всех больше кричал Мендияров, сухонький, с глубоким шрамом через весь лоб, старикашка.
— Мы, товарищ Николай Иванович, кровь проливали, нам, большевикам-партизанам, не страшен баррикад и прочая преграда. Октябрьская власть и рабочих и крестьян, и все, а тут горох… Я кровь проливал, власть делал, и пускай буржуй не думает напасть на Союз, который я завоевывал. Вот, а горох, я не могу работать. Осел я, ослаб.
— Ну что ж, товарищи, кто не хочет работать, тому мы дадим расчет. Пищи у нас нет.
— Давай расчет!
— Хватит!
— Довольно!
— Расчет!
— Николай Александрович, опросите всех рабочих и выявите тех, кто хочет работать.
Ник. Александрович начал опрос. «Не останусь», «Нет», «Не останусь», — доносились голоса.
— Перваков?
— Я болен… живот.
— Значит, на работу не идешь?
— Живот… не пойду! — почти выкрикнул он последние слова.
— Баженов!
— Останусь я, останусь, Миколай Александрович.
Иванов Прокопий согласился безоговорочно. Еще прибавился Мельников.
— Ну вот, я дам еще троих вам от Воротилина, а потом еще прибавлю, — сказал Еременко. — Можете выходить на трассу.
— Хорошо, — встрепенулся Ник. Александрович.
— А вы, товарищи, пожалуйста ко мне на базу за расчетом.
Мало отрадного видеть совершенно новых людей, незнакомых с работой. И как тут не вспомнить расторопного Первакова, глядя на узкоплечего, сутулого, с качающейся из стороны в сторону головой старика Казакова, неумело вырубающего репер? Но что поделать? Зато два воротилинских рубщика оказались сверх ожидания умелыми. То, что раньше делали пять человек, они совершили вдвоем. Возвращались с работы домой, и Ник. Александрович не мог наговориться от радости.
— Ведь только подумать, Сережа, двое, а стоят пятерых. И знаешь, кончили они работу и улыбаются, а у наших я никогда не видел улыбки, вечно злые…
Что делать? Еременко думает подождать еще два дня и потом спуститься вниз. Рабочие рассчитаны, они думают всей группой идти к К. В. А шантрапа, украв у Давыдова сто пятнадцать рублей, а у Мишки Пугачева шубу (в отместку за то, что остался работать), взяла лодку и уехала вниз.