Павлышский директор оказался «своим» для умеренных националистов, как И. Драч или О. Гончар, для атеистических гуманистов-универсалистов, как Э. Ильенков, для «сталиниста с моральным уклоном» Косолапова и для поборников социальной автономизации школы и уменьшения идеологического диктата в педагогике, как Соловейчик. Соответственно, и спор Сухомлинского с кумаринско-лихачёвской версией идей Макаренко наполнялся в советские времена разными смыслами: для одних эта оппозиция означала противостояние «сталинизм vs “оттепельный” гуманизм», для других – «московское vs децентрализованное», для третьих – «агрессивно-атеистическое vs “духовное”». Природа этого консенсуса вокруг фигуры Сухомлинского заслуживает внимания не только историков педагогики, но и у всех исследователей советского идейного прошлого.
После начала перестройки и особенно краха СССР консенсус распался, но память о нем сохранилась, поэтому Сухомлинский вошел как значимая фигура в историко-педагогические каноны, в остальном мало сходные между собой.
Сейчас вряд ли кого заинтересует вопрос о том, спорил ли Сухомлинский в конце 1960-х годов с
Юные коммунары, или Крестовый поход детей: между утопией декларируемой и утопией реальной
Советское социальное пространство обладало одним удивительным свойством – если утопическая идеология прикрывала вполне «приземленные», часто циничные по своему духу социальные практики, то в мире, скрепленном этими социальными практиками, оставалась возможность реализации утопического проекта. Утопия, провозглашенная, хотя и не осуществленная, на протяжении многих десятилетий все же продолжала казаться многим советским людям все же воплотимой, но при других обстоятельствах или другом руководстве страны. Если утопическая идеология прикрывала вполне «приземленные», часто циничные по своему духу социальные практики, то в мире, скрепленном этими социальными практиками, оставалась возможность реализации утопического проекта. Но реализовать его пытались обычно на уровне не целого государства, а локальных сообществ. К разным вариантам таких «местных» утопий относятся крестьянские коммуны 1920-х годов764
, педагогические коммуны А. Макаренко и С. Шацкого и Коммуна юных фрунзенцев, организованная в Ленинграде в 1959 году и давшая начало так называемому коммунарскому движению.Случаи реального воплощения утопии в советских условиях, как правило, заканчивались конфликтом. Семиотическая структура этого конфликта чрезвычайно важна, поскольку помогает нам увидеть специфику и советского жизненного мира в целом, и этих утопических воплощений в частности. Разломы обнажают сущность социального порядка и позволяют различить те узлы смыслов и практик, которые их скрепляют. Об одном из таких разломов, который дает увидеть и особенности советской школы, и специфику поведения школьников, так или иначе соприкоснувшихся с утопическими сообществами, и пойдет речь.
Как заметил в своей статье «Проект “шестидесятников”: движение протеста в СССР»765
Виктор Воронков, публичная и приватная сферы в Советском Союзе подчинялись взаимоисключающим нормам. При этом общество признавало легитимными нормы обоих типов. Каждый советский человек принадлежал «как бы к двум пространствам одновременно, хорошо понимал границу между ними и не путал правил, принципиально различавшихся в этих сферах»766.Советское общество функционировало по принципу своеобразной идеологической диглоссии. «Диглоссия» – лингвистический термин, введенный Чарльзом Фергюсоном767
и использованный Борисом Успенским для описания языковой ситуации Киевской и Московской Руси768.При диглоссии два языка связаны отношениями функциональной дистрибуции. Иначе говоря, человек, живущий в ситуации диглоссии, обращается к разным языкам в разных ситуациях, однако при этом полагает, что пользуется одним и тем же языком. Так, значения, относившиеся к сфере сакрального, могли быть выражены только на церковнославянском языке. В ситуации диглоссии использование русского языка в этой сфере было просто невозможно.