Милая Мария! Она отлично знала, она могла видеть, что мы не питаем к ней злобы за то, что она сделала Гильома таким несчастным. Иногда она осведомлялась о нем. Иногда, удивленная нашим молчанием, она уходила, напевая песенку, а мы следили за ней глазами и не верили, что она может не испытывать такого же огорчения, как и мы. Было что-то во всем ее существе, перед чем нельзя было устоять. Вокруг нее, казалось, витали нежные воспоминания. И, несмотря ни на что, она оставалась для поэта нежно любимой подругой, для нас же — сестрой, благодаря тому сладостному страданию, какое она будила в сердцах и за которое нельзя было не быть благодарным. Тысячью неуловимых путей она вела нас к тому же отчаянию, какое переживал Гильом, и заставляла нас глубже понимать и сильнее сочувствовать поэту. Чем, по сравнению с этими переживаниями, были наши любовные истории на Монмартре? Ничем или почти ничем: мы думали о них с глухим разочарованием, с горьким ощущением усталости и отвращения. Жалкие возлюбленные, слишком обыденные, слишком банальные. Всякий раз новые — и всегда одни и те же. Наши подружки, воображавшие, что дают нам всю полноту счастья, в конце концов только мучительно нас раздражали и отталкивали от себя. Чего же им нехватало? Не берусь сказать. Может быть, требовалось меньше легкости, веселости, снисходительности. И все же — мы проводили с ними дни, ночи, и, когда случалось, что одна из этих хорошеньких девушек нас бросала, мы испытывали такую грусть, что нелегко нам было скрыть ее.
Сколько раз, воротясь на рассвете в свою комнату, я испытывал боль от сознания, что я одинок, и мужество меня покидало. Я бы отдал полжизни, чтобы не ощущать этой пустоты, и делал тысячи глупостей в своем стремлении забыть о ней. Я мог бы уехать на край света и все-таки вернулся бы одиноким, как всегда! В эти минуты мне так хотелось избавиться от жизни, что казалось, будто я двигаюсь и думаю и даже сплю не в действительности, а только во сне. Это было мучительно. Я хорошо разбирался в своем настроении. Я осуждал — и вместе жалел себя. Но молодость снова брала свое, и, далекий от того, чтобы принять какое-либо решение, я гнался за наслаждениями, и они своим дурманом заглушали боль.
Помню, как только наступал вечер, меня тянуло на улицу, где загорались огни кабачков и отелей. Я бродил под дождем по Монмартру или углублялся в любимые кварталы Робера де-Лa Вэссьер, ища самых темных приключений. В грязных меблированных комнатах в Гренель, у Бастилии, я проводил по нескольку дней, пил, курил и не спрашивал себя, что заставляет меня искать общества публичных женщин и их любовников-воров.
В этой благородной компании я посещал «балы» и танцевал там под звуки волынки. Так я забывался до той минуты, когда, почувствовав отвращение к этому идиотскому времяпровождению, я снова возрождался для иных, чистых ощущений. Тогда ничто более меня не удерживало там; поспешно с другого конца Парижа я возвращался к себе и, словно прибыв из далекого путешествия, чувствовал умиление; все меня встречало радостно, все мне было мило. А когда среди моей почты какое-нибудь неприлично надушенное письмецо напоминало мне о мимолетной связи, это искренно забавляло меня — и только!
Да простят мне эти признания, но без них, может быть, было бы не понятно —
И таких мгновений мой будильник прозвонил мне много, больше, чем приличие позволяет мне сознаться читателям.