Он вышучивал наших общих друзей, поступавших иначе. Я всегда не любил и даже побаивался актеров, старающихся походить на некое общественное представление об актерах, или поэтов, постоянно симулирующих свою значительность. Рождественский никогда не раздувался от самомнения, и это было очень по-человечески. Он приучил к такому своему поведению многих, так ему было легче. Одной из любимых историй молодого Роберта был рассказ о том, как в начале шестидесятых его с Евтушенко отловили телекорреспонденты в вестибюле ЦДРИ, знаменитого Центрального дома работников искусств. Лица еще не примелькались, и поэтому телеоператор спросил строго: «А вы кто такие, молодые люди?» – «Я – пуф-пуф! – Евтушенко!» – сказал Женя и обиделся. «А я его охраняю», – сказал Роберт, серьезно повел бровями, хлопнул себя по подмышке и рассмеялся. Он очень любил вспоминать этот случай. Дело в том, что Евтушенко, добрый и талантливый человек, которого мы оба искренне уважали, пребывал в постоянном процессе самоутверждения, подчас изнурявшем его до предела. Для Роберта проблем с самоутверждением просто не было – он жил очень легко и естественно, дорожа своей внутренней свободой.
Рождественский терпеть не мог скороговорок. От суеты он даже заикался чаще. Роберт старался общаться основательно, разговаривать сразу обо всем, зачастую умышленно сбивая эти беседы на совершенно бытовой уровень (он очень не любил политической болтовни, считая, что человек может выстраивать свои взыскательные отношения с государством и вообще с окружающим миром, не только рассказывая анекдоты про власть). Я очень ценил в нем то, что, постоянно числясь во множестве общественных организаций, правлений, президиумов и секретариатов, Роберт умел не влипать в грязь, подобные организации окружающую. Он не ходил в записных вольнодумцах, но никогда и не клеймил несогласных с собой, оставляя за каждым право жить по собственному выбору. Если он чего-то и не принимал активно, то прежде всего – хамства. Это было нескрытно в нем, и это всегда отделяло его от высших слоев советского общества, где торжествующего жлобья было с большим перебором.
Но высказывался он и по этому поводу очень редко.
Помню, мы были в Париже, выступали там с чтением (и пением) стихов (прекрасная была компания – Константин Симонов, Булат Окуджава, Евгений Евтушенко, Владимир Высоцкий, Олжас Сулейменов…). В один из свободных часов Роберт и я пошли купить чего-нибудь поесть-выпить, купили и несли приобретенное в бумажных пакетах. Моросил дождик, бумажные пакеты размокли. Уже у самой площади Республики, где мы жили, на середине проезжей части широкого бульвара, его и мой пакеты развалились одновременно, раскатав по асфальту все наши банки-склянки-бутылки. Неудержимый вал парижских автомобилей немедленно затормозил, уткнувшись в нас с Робертом. Несколько французских автовладельцев вышли на проезжую часть и помогали собирать покупки, но никто нас при этом не обругал, никто нетерпеливо не сигналил над головами. Посуетившись на мокром асфальте, мы помаленьку собрали покупки в большой пластиковый пакет, отыскавшийся у кого-то из добродушных автомобилистов. Роберт выпрямился и грустно вздохнул: «Что, все их жлобы к нам эмигрировали, что ли? Почему нас никто не обматерил в этом самом Париже, а? Почему никто не прокомментировал наших банок-бутылок?»
За кажущейся легкостью и даже дурашливостью в Рождественском жила душа болящая и сочувственная. Он нечасто говорил о себе, но всегда был в курсе дел очень многих, любил помогать, ходатайствовать, выпрашивал у начальства все, что надо было друзьям и добрым знакомым, иногда сам делал это, без просьбы. Когда мой сын получил школьный аттестат зрелости (не самый, скажем так, отличный), Роберт вдруг собрал у себя на квартире целый консилиум, чтобы решить, куда и как определять юношу на учебу. Доценты с профессорами искренне взялись помочь, и (теперь, когда минуло больше десяти лет с тех пор, можно об этом сказать) правдами и неправдами помогли – сын поступил в МГУ без проблем.