Расстреляли поэта Николая Степановича Гумилева, моего парижского товарища — противника. Он жил в Доме искусств на Мойке с юной женой, высокой девушкой с тонкой шеей и глазами испуганной газели, в просторной комнате, стены которой были расписаны лебедями и лотосами — бывшей ванной какого — то купца, любителя такого рода настенной поэтики. Юная жена приняла меня в паническом состоянии. «Уже три дня, как его у меня отняли», — очень тихо произнесла она. Товарищи из исполкома совета встревожили меня заверениями, что с Гумилевым в тюрьме очень хорошо обращаются, что он проводит ночи в чтении чекистам своих стихов, полных благородной энергии — но он признал, что составлял некоторые документы контрреволюционной группы. Гумилев не скрывал своих взглядов. Во время кронштадтских событий университетские преподаватели должны были счесть конец режима неизбежным и, видимо, подумывали об участии в его уничтожении. Дальше этого «заговорщики», скорее всего, не пошли. ЧК собиралась расстрелять всех. «Сейчас не время проявлять мягкость!» Один наш друг отправился в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Дзержинский ответил: «Можем ли мы делать исключение для поэта?» Гумилев погиб на рассвете, на опушке леса, надвинув на глаза шляпу, не вынимая изо рта папиросы, спокойный, как обещал в своей поэме из эфиопского цикла: «И без страха предстану перед Господом Богом!». По крайней мере, так мне рассказывали. Со смесью восхищения и ужаса читается его «Рабочий», где кроткий человек с соловеющими глазами на сон грядущий «занят отливанием пули, что меня с Землею разлучит». Лица Николая и Ольги Гумилевых долгие годы неотступно преследовали меня.
Тогда же умирал от истощения в сорок один год другой наш великий поэт, Александр Блок. Вместе с Андреем Белым и Сергеем Есениным он создал мистический образ революции — «Христа в венчике из роз», который, «за вьюгой невидим», идет сквозь снежную бурю впереди Двенадцати красногвардейцев, с ружьями, нацеленными во мрак города. Я слышал, как он читал свое последнее великое творение. На многие языки были переведены две его поэмы, остающиеся духовными памятниками той эпохи, «Двенадцать» и «Скифы». Одна провозглашала мессианское предназначение революции, другая открывала ее древний азиатский лик.
Противоречивые, как сама действительность. Блок был западным джентльменом, скорее, английского типа, с удлиненным непроницаемым и неулыбчивым лицом, голубыми глазами, скупым на жесты и полным утонченного достоинства. Пятнадцать лет, со времени подъема русского символизма, он был первым из российских поэтов. Мы провожали его прах на Смоленское кладбище, в то время как ЧК судила Гумилева.
Я входил в последнее свободомыслящее объединение, Вольную философскую ассоциацию («Вольфила»); вполне уверен, что был там единственным коммунистом. Вдохновителем являлся другой выдающийся поэт, Андрей Белый. Мы организовывали большие публичные дискуссии, где выступал среди прочих маленький тщедушный человечек, с лицом, прорезанным вертикальными складками, косоглазый, нищенски одетый, один из самых выдающихся умов старой российской революционной интеллигенции, историк и философ Иванов — Разумник. Дискуссия приводила порой к долгим лирическим рассуждениям о проблемах бытия, Космоса и сознания.… Также как и Блок, Андрей Белый и Иванов — Разумник чувствовали, что революционный романтизм влечет их скорее к гонимой и вынужденной молчать партии левых эсеров. По этой причине, а также потому, что философские порывы поэтов казались ей подозрительными, ЧК наблюдала за «Вольфилой». Каждый день ее руководители терзались мыслью, не ждет ли их арест. На наших собраниях в тесном кругу у Андрея Белого, занимавшего в то время большую комнату в здании бывшего генштаба напротив Зимнего Дворца, над бюро уголовного розыска, мы спрашивали себя, как сохранить принцип свободомыслия, как доказать, что он не является контрреволюционным. Белый предлагал созвать в Москве Всемирный конгресс свободной мысли и пригласить на него Ромена Роллана, Анри Барбюса, Ганди. Возражали хором: «Этого никогда не допустят!» Я стоял на том, что апелляцией к иностранным интеллектуалам, разумеется, неспособным правильно понять русскую революцию, российская интеллигенция рискует дискредитировать ее, и так подвергающуюся неслыханным нападкам эмигрантов.