…Скорики ломали кукурузу. Золотились горки желтозубых початков. Сухой ветер устало звенел в лабузе. Семья работала вся. Дед Илья кашеварил, пристроив на рогульках казан, и размышлял. Он коренной станичник и потомственный казак. Его дедушку привезли сюда десятилетним, и от него пошел род Скориков. Сыновья его женаты на своих же станичных казачках, и дети их казаки. «Младшему Тимофею, скоро на действительную идти. Но парень уже заглядывает на девчат. Одна особенно ему нравится. Она работает со своей семьей по соседству». Дед уже заметил, как она загорается при взгляде на Тимофея – как цветок, просвеченный солнцем. Косы девичьи связаны узлом, как хвосты коней в Распутину.
«Все бы хорошо, да уж больно высока, верба чертова, – думает дед, – хотя и Тимофей не мал, под носом уже чернеет пух».
Тимофей рассказывал, как в один снежный вечерок он шел по станице. Вдруг из-за ворот посыпались сапожки и башмачки. Он поднял один. С визгом выбежали из калитки раскрасневшиеся девки и разочарованно узнали башмачок: Аньки Сидневой жених, а ей-то года не вышли!
Аня стояла тогда ни живая ни мертвая, заливаясь синими снежинками счастья. Тимофей зачерпнул башмачком снегу, отдал девочке и зашагал дальше. Анна стала мечтать о нем и даже подсылала братишку с запиской. А встречаться избегала – стыдно. Нравится она и Тимофею.
С гор, как парным молоком, хлынул плотный столб тумана. Солнце летело сквозь него, как брошенный над горами диск. В станице зазвонили к заутрене. Казаки в поле крестились, поворачиваясь в сторону звона.
Тут поспела каша деда Ильи. И он пригласил всех на трапезу.
Тут-то подошедший Тимофей и столкнулся лоб в лоб с Аннушкой, которая только что разговаривала с дедом.
Пыхнула Анна. В снежно-синих глазах – отсверки дальних ледников, сахарных гор. Не смотри же, уходи! А тут – будь ты не ладна! – коса развязалась, упала на спину, а такое и жениху видеть не дозволялось, только мужу. Кинулась она в кукурузник – только ее и видели.
Пантелей вспоминает, а за окном синеет седой Эльбрус в белом башлыке тучи. Пахнет вялым листом, поздней ежевикой, вишневой корой. Мягкий солнечный свет. Быстро бегущие по земле тени облаков.
Сладко думается и Тимофею. Он думает о будущем. Он мечтает о земле, о семье. Ухажерок у него не было, и поэтому в думах он представляет на своем дворе Анну Сидневу. Думать все позволено: вот она провожает его спозаранку в степь, вечером встречает, моет, кормит, ласкает.
«Скорей бы войне этой конец!» – думает Тимофей. И словно подслушав его мысли, в разговор вступает мать:
– Дай Бог кончится эта война, – сказала она, – возьмешь себе друженьку. Нехай она будет небогата, но мягкосердечна, а не такая крикунья, как наша Анна.
– Аннушка, сестричка? Она же добрая, – возразил Тимофей.
– Была добрая, пока мать на руках носила. А сейчас хвост закрутит – и бегом со двора.
– Мама, ну что ты? Я же работаю, фронту помогаю, – оправдывалась дочь. Она ухаживала за ранеными в лазарете.
В хате набилось народу и стояла неимоверная духота. Чтобы разрядить обстановку, Пантелей пошутил:
– Ну что, Тимофей, отогрелся с Турции, али как?
– Да-а, – вздохнул Тимофей. – Намерзлись мы там – в мороз. Снегу в горах было много. Сапоги мои разбились.
– Я тебе новые сапоги справил, – вставил отец.
– Спасибо, батя, – продолжал Тимофей. – Снял я тогда сподники, обмотал ноги и ремешками от седла завязал. Сутки промерзли в снегу, а утром взяли турецкую деревню. И там я достал себе турецкие чувяки – так немножко теплее стало.
– Коли батьки ваши так воевали, то вы что? Не такие люди? Мы под Ляояном в китайских фанзах ночевали – бумага вместо стекла. Ложились рядами, прижмемся друг к другу, а крайним все равно холодно. А ставить палатки – колышки не влезают в землю. Всяко бывало. Иногда везло. Коня подо мной ранило, дважды бурку пробило и головка кинжала отлетела, а меня ничего, – в сердцах говорил сыну Пантелей.
– Ешьте уже, – подгоняла мать. – И отдохнуть же надо. Пороху нанюхался, тай ще придется понюхать. Ой, Боже…
– Отдыхай, казак! Завтра сходим к атаману, потом съездим к кунаку в Азапшей, спрашивал о тебе, хороший человек, – говорил отец.
Но хотелось поговорить со своими. Тимофей разомлел, вытянул ноги и с доселе не известной ему лаской смотрел на старых родителей, жалел сестру. Его тоже жалели. Мать, пока сидели, несколько раз потужила, что сынок ее все еще без семьи.
На следующий день он с отцом посетил атамана.
Щербина принял их в правлении. Когда они вошли, он просматривал газеты. В чем только не обвиняли в те месяцы интеллигенцию, руководство! В отщепенстве, в слепоте, в том, что они не хотят видеть нашествия изнутри, в умственном косоглазии, в преклонении перед прогрессивными фетишами. Щербина чувствовал, что и он попадает в этот разряд: критикуешь вышестоящих лиц, жалеешь инородцев?