Рукастые лучи с неохотой отрывались от голых макушек кленов; на промерзшем густо-лазурном небе огнем полыхали не добитые морозом листья. От леса, затопив дорогу, вольно разлилась по стерне фиолетово-дымчатая тень; она на глазах подбиралась до осевших копен ячменной соломы, раскиданных по косогору.
За посадкой — давно троганная плугом степь, одичавшая, заросшая по низинам буркуном. Край ее пропадал где-то возле расплавленной заходящим солнцем малиновой полоски сальских круч.
Сидел Сенька на передке арбы. Не выпуская вожжей, щедро сыпал коням кнута, горланил под тряску песни. Кони рвались из постромок, сбиваясь на галоп. Бок о бок с гнедым подручным на поводу шла подседланная сухопарая кобылица Искра. Всхрапывала, не сводя с кнута зло вывернутого глаза, заносила гладкий зад в придорожный бурьян — норовил Сенька стегануть и ее под пузо.
От быстрой езды и от того, что было на душе, захватывало у парня дух. Петь хотелось, хотелось обнять весь этот просторный голубой, только для него будто созданный мир. Для него, Сеньки, и, само собой, для Али, для двоих.
Как-то по-особому бедово свернул он набок выгоревшую кубанку, выставив на волю чуб. Морозный ветер обжигал щеки, выдувал слезы. Слезы моментом стыли, неприятно холодили и стягивали кожу на скулах. Убирал их Сенька носовым платком. И каждый раз, когда прятал в платке нос, казалось ему, кроме запаха махры и кислой овчины полушубка платочек берег еще тепло Алиных рук. Остался он у него еще с той ночи, когда рас-шибся с Дикаря. Стояли они возле школы; Аля, вглядевшись ему в лицо, сказала шепотом:
— Кровь…
Прикрыла своим пахучим платочком губы.
Как сунул его себе в карман, сейчас Сенька не помнит. Недели три прошло, а то и больше…
Вчера, после улицы, сошлись они у калитки. Аля, запрокинув голову, разглядывала золотое шитво неба. Подошел Сенька сзади, кашлянул.
— Ой, кто такой? — испугалась девушка, но с места не сдвинулась.
— Я это…
Помолчали. Аля, пряча руки под мышки, продолжала смотреть вверх, а он сворачивал цигарку.
— Руки озябли?
— Поздно уже, — после молчания ответила она. Подергала щеколдой, спросила:
— В станицу завтра едешь?
— Ага. С дедом Тимохой назначили. Учуяли, гады, смоленым запахло… Подводы понадобились: немцы драпают. Слышь, слышь? В Котельникове это, а то и ближе, под Дубовкой.
Где-то в темени, на востоке, ухало, тарахтело, будто с бугра в балку пускали порожние железные бочки. Уловил Сенька ее вздох. «Замерзла, наверно…» Захотелось взять ее руки, согреть своим дыханием или пустить в тепло рукавов. Пока соображал, хлопнула калитка — Али словно и не было рядом, даже «прощай» не сказала…
Протер Сенька глаза платком, сунул его обратно в карман. Оглянулся: дед Тимоха хлестал своих меринков, стараясь догнать. «Курить захотел», — подумал он.
Придержал лошадей, вожжи обмотал за грядушку, спрыгнул наземь.
— Али оглох совсем, парень? С самой балки шумлю.
— Не слыхать. Сенька влез в бричку.
— Иде там, песняка наворачиваешь на всю степь. Уступая ему место рядом с собой, дед обиженно задергал посиневшей, набрякшей от холода луковкой носа.
— Уши опухли?
Сенька достал солдатскую жестяную табачницу — зеленая, бока ребристые.
— Не дюже нуждаемся. — Дед поддернул носом чистую каплю. — Свой припас на такой случай имеем.
Сунул вишневое кнутовище за халявку валенка, проворно стащил овчинные рукавицы; приподнявшись, подоткнул под себя. Для верности потолкался на них, как клушка на яйцах, — не доведи господь утерять, старая поедом съест. Громко высморкался. Руку вытер сперва о полу кожуха, а потом — о бороду. Бородища дремучая, в пояс, развороченная надвое, будто колода топором. И цвета какого-то непонятного: серая не серая, с бурым подбоем, под стать степи. Отводя в сторону хитрые, по-белевшие от мороза глазки, рылся по всем дыркам кожуха и ватных штанов.
— Вот оказия… Ужли мимо ткнул? Кисет-то. Сенька, склеивая языком цигарку, искоса вел за ним наблюдение. Всему хутору не в новость был этот прием деда — отказываться с первого раза от курева. Жадный был, сроду любил на дармовщинку. И сейчас нет никакого кисета. Сенька знал наверняка. Прикурил, нарочно обдавал его клубами вонючего дыма.
— Ядрена вошь, будет дело… — Дед, хмурясь, ловил дым от Сенькиной цигарки пористыми ноздрями и пуще прежнего рылся в карманах.
— Как хочешь. — Сенька зашевелился, пряча табак. Клещом вцепился дед в табачницу:
— Погодь. Чего зубы скалишь?
— Жадюга ты, дед Тимоха, каких земля не рожала еще.
— Родила вот…
Свернул толстую, с кнутовище, цигарку, затянулся раз, другой и третий. Поперхнулся — и повалило из него, как из печной трубы в слякотную погоду; казалось, дым идет не только из ноздрей и рта, но и из глаз, забитых пучками сивых волос ушей; бородища вся взялась дымом, чадила мокрым кизяком.
Сенька пожалел:
— Тянуть так — богу душу отдашь.
— Ядрена вошь…
— Жадность все твоя… А у самого снега не выцыганишь среди зимы.
Маленькие глазки его потеплели, приобрели первозданную окраску дневного летнего неба.