Мы с Савелием сидели молча, как никогда понимая друг друга. Получалось, будто мы приехали на похороны. Савелий смотрел на меня с тенью упрека, вроде бы я знал и не сказал ему об этом. Он хорошо смотрел, лицо его загорело, разгладилось, ушли морщины московского беспокойства. Я видел теперь, что его следование за Катенькой было нежным прикосновением к природе, к чистому ее существу, к тому, что мы искали и будем искать всю свою жизнь.
Вот настал и наш черед идти к Марье, взять на себя ношу… Мы, казалось, долго-долго шли к избушке вытоптанной в сугробе тропой, — ее не было, когда мы приехали сюда, — мимо вишневых деревьев, кустов крыжовника, рябины с оставшимися красными ягодами, мимо колодца летнего, где зимой вода замерзала… Я запомнил эту тропку летней, в высокой траве, здесь почему-то не выкашивали траву; осенней, выложенной гладкими чистыми досками; весенней — в тонком прозрачном льду; и зимней, среди сугробов. Но теперь это была даже не тропа, а дорога — люди шли и шли…
Марья лежала на столе в последней своей одежде. Пламя свечей, потрескивание их и мерный голос Аврамия Макарьевича, читающего псалмы по усопшей, — все это было в мире покоя и необходимости. Мы подошли ближе. Аврамий Макарьевич взглянул в нашу сторону, чуть повернув голову, продолжая читать: «…лица твоего, и в наслаждении твоея красоты, его же избрал еси, упокой…»
Пелена закрывала Марью, черное с белым… Аврамий Макарьевич читал о нищих духом, о плачущих, об алчущих и жаждущих правды, о милостивых, о разбойниках, о чистых сердцем…
Я стал бродить по дому, и под ровный голос Аврамия Макарьевича являлась мне «дней ушедших череда»… Что-то он не то говорил, что теперь полагалось… Но ему, конечно, было видней, что совершать. Савелий присел рядом с ним, и лица их, спокойные в пламени свечей, запомнятся мне такими на всю жизнь.
…И снова был мне сон. Я видел и слышал, как будто лежал где-то в трясине, в шуме осин, а меня обступили по косогору пастухи, кузнец, учителя начальной школы, лошади вместе со своим конюхом, подвыпившие трактористы, мальчишки на конных косилках, как будто воинство древнее, пышнотелые бабы с пекарни… Уставившись на меня, как на чудище, все сокрушенно качали головами, а старушки в белых платочках, как будто собрались на праздник, причитали: «И что же мы тебе говорили, и зачем же ты приехал в такое время, и что же за нужда?..» Я все пытался услышать знакомый голос, который поддержал бы меня, и если не вытащил, то хотя бы одобрил… А люди стояли с мешками, корзинами, коробками, и руки их были заняты… Я пытался увидеть сосновый бор вдалеке, а видел только черные поля, лощину, бегущие тучи… Я хотел увидеть дубраву и золотистый песок при слиянии рек, а видел, как туман поднимался с низин, как птицы в растерянности порхали у дороги… Кладбище на склоне, церковь с колокольней, бани у пруда с ивами, серые серебристые дома с соломенными крышами дворов. Восход солнца я углядел, кромку розовую, и тут же с горохового поля поднялась стая черных птиц, в тишине, в строгом порядке, сопровождаемая россыпью воробьев, отлетающих веером в сторону… Тихо было вокруг, и голоса смолкли, и недвижно было все кругом. Хотелось запомнить эту неумолимость явления, скорбность, необходимость и грусть, которая появилась во мне, и тот зов и беззвучность природы, мощь ее и тишину.
…И слышал голос Марьи. Ткала она коврик на старом стане, который я обычно привык видеть запыленным на чердаке; теперь все это было в каких-то просторных светлых комнатах. Разноцветные лоскутки и бантики создавали рисунок пестрого луга, травяного, цветочного, летнего. «Ты проходи, проходи, не стесняйся, — говорила Марья, пристально на меня взглядывая, — хочешь, на печи отогрейся, пока я дело кончу. На тебе и лица-то нет…»
Я полез на печь, от греха подальше, от расспросов, от предчувствия того, что разговор наш опасен… И, расположившись на теплых мешках, вытянув ноги, слышал, как пел ее голос:
«…Учились там мало крестьянские дети — год или два — а уж болыше-то где там! Расписаться сумеешь, письмо ль написать или в книге кой-что разобрать. А ученье крестьянам — куда? Жить научит земля да соха. Подрасти, за работу берись, за соху за кривую держись. Землю-мать научись полюбить. Да лошадку сумей накормить. Состоянье крестьянское — конь. Лесоруб — так пила и топор. А землею тогда дорожили. На хозяйства, на души делили. Промеж каждым загоном — межа, разделяли „тебя“ и „меня“. Где радивый хозяин — загон свой удобрит. Земля не забудет, она все запомнит. Стоит на нем жито отменной стеною, плывут переливы волна за волною. Ленивый запустит загон пустырями, и тот зарастает и мхом и кустами. И все это было при царской России — неграмотность в людях, и землю томили. Россия теперь уж зовется Советской — деревня и поле как будто воскресли…»
Точность собственной жизни, — думал я. Голос Марьи все настойчивее уводил меня как будто в какой-то цветной сон: «…на далеких землях, за дремучими глухими лесами стоят редкие деревни и погосты… Есть там и озера, и реки текут — рыба водится дивная, золотое перо».