Своих подарков я не помню, разве что один. Арсению Александровичу понравилась как-то высокая, похожая на вазочку в виде трапеции, синяя чайная чашка. Я купила две — для него и для Тани. Подарок запомнился потому, что Тарковский мне сердито сказал:
— С какой стати вы Тане чашку купили, она же вам ничего не дарит.
— То есть как — ничего, — удивилась я и стала перечислять.
— А вот так, это я вам дарю, а не Таня. Знаете поговорку “Дружба — дружбой, а табачок — врозь”? Верно, бывает и такое: жизнь — жизнью, а денежка — врозь. Ничего не попишешь.
Сказал и, недовольный мной, а скорее всего — нечаянно вырвавшимся признанием, угрюмо захромал к “Волге”.
Возвращались мы не слишком-то обремененные коробками и свертками. Тарковский, по-моему, этим прогулкам радовался как факту — мол, торговля иногда и кое-где у нас все-таки существует.
Однажды в одинцовском промтоварном мы и очередь выстояли. “Давали” наиредчайший тонкий, как батист, английский ситец в нежно-голубой цветочек. Татьяна захотела “достать” его на блузку и ночнушки, а Тарковский мне порекомендовал взять ситцу на занавески, побольше — метров двенадцать, а в одни руки “давали” максимум по шесть. Так что в очереди с час мы промаялись втроем.
Чтобы не случился обычный в очередях скандал, Таня закрепила свою очередь меж мною и Тарковским, а сама отошла к “готовому платью”.
— Ах, Инна, какие занавесочки у вас будут — пальчики оближете, — приговаривал Тарковский, видя, как я томлюсь.
Вернулись мы к середине обеда, усталые, но гордые. После послеобеденного, уже обязательного для Тарковского отдыха он поднялся ко мне. На нем была его любимая байковая в крупную клетку рубаха (еще начало апреля), а в руках — портняжьи ножницы.
— Удалось поспать народному умельцу? — оторвалась я от подстрочников и уставилась на огромные ножницы.
— Взял у Лидочки, у гардеробщицы. Где ваш рулон? Сейчас разрежу на занавески. А подошьет пусть Кларочка.
(Клара Лозовская — многолетний секретарь Корнея Чуковского, а после его смерти — экскурсовод по его даче-музею, мой близкий и верный друг).
— Но к чему спешить? Когда еще дом выстроится, да и откуда мне знать размеры окон?
— Инна, я не только народный умелец, но и народный мудрец. Мы же осмотрели снаружи ваш долгострой “Драматург”, у меня глаз-алмаз, запомнил, какие окна, да и легкие занавески следует делать с запасом, чтобы в сборочку. И учтите, — добавил Тарковский, хитро сужая глаза, — я не только народный мудрец, но и народный хитрец: нарежу ситец, и вы его уже никому, нарезанный, не отдадите. А то все пораздарили, да и передарили. Где кофейные чашки, которые я вам презентовал? Передарили, а надо было мне у чашек слегка пообломать ручки. Теперь-то я ваш ситец разрежу, теперь-то меня не обхитрите, я вас уже хорошо изучил.
При этом он не преминул вспомнить, как щедра Ахматова. Но насчет того, что меня изучил, — ошибка. Я все же умудрилась раздарить английский ситчик то ли на занавески, то ли на ночные сорочки. Да и сам Тарковский многое, как мне кажется, раздаривал, кроме пластинок и альбомов по искусству, даже — книги, судя по отданному мне томику Баратынского с его пометками, сделанными резко наклонным вправо почерком. Да и передаривал в том числе и мои подарки.
Как я хочу вдохнуть в стихотворенье
Весь этот мир, меняющий обличье…
В 74-м году, поздней осенью или в начале зимы, Тарковский зашел ко мне после полдника послушать то, что я написала летом. Он застал меня за переводами Габриэлы Мистраль, чилийской поэтессы, лауреата Нобелевской премии.
— На что вам это надо, Инна? Неужели в деньгах и сейчас нуждаетесь?
— Да нет, но мне впервые интересно переводить. Я ведь на подстрочники всегда бросалась, как на врага, которого необходимо одолеть…
Тарковский продолжил:
— Но так, чтобы он в живых остался и хорошо выглядел.
— Вы хорошо досказали за меня!
— Ах, Инна, со мной творилось то же самое, нет — хуже. Вот вы, едва отпереводите, как беретесь за свое.
— Ну, не совсем так, Арсений Александрович.
— И все же. А я, бывало, и перед переводами, и после них в депрессию впадал…
Замечу, что это был единственный раз, когда Тарковский взвешивал — кому тяжелей, хуже. У него в течение нашей домотворческой дружбы, по крайней мере при мне никогда не возникало счета, “кому на Руси жить хуже”, хотя он, как мало кто другой из литераторов, мог бы этот счет вести. Такой счет ведется в литературной среде и между удачливыми, и меж неудачниками (да и вообще это свойственно нашему народу). К такому сорту суетящихся Тарковский, мыслящий не по-советски и будучи отдельным, само собой разумеется, не принадлежал.
Не сразу я взялась за чтение своего летнего “подводного” цикла. После мимолетного взвешивания — кому тяжелее и хуже — я подняла “весы” на более высокий, достойный Тарковского уровень, полуспросив-полуответив: