— Если Липкина так долго не печатали из-за ярко выраженной религиозности, по-моему, а по-вашему — из-за того, что он пишет политические стихи и поэмы, то вас за что же отвергали, исключительно из-за стилистики?
Тарковский, глядя в небольшое зеркало на подоконнике, прислоненное к сумеречному стеклу, отозвался сразу и горячо:
— Вот именно, вот именно, хотя термин, верно, нуждается в уточнении, — все печаталось конвейерно, нужна была штампованная усредненность, никакой языковой индивидуальности, никакой ахматовской “старомодности”. Бедная Анна Андреевна ради сына пишет и публикует стихи о Сталине, — и, немного помолчав, — и я, бедный, сделал такую грешную попытку, слава богу, пронесла нелегкая. Написал стихи о Сталине, отнес в “Знамя”. Не прощу себе. Одно дело, когда за сына стараешься. А я для себя. Чтоб печатать начали. Но и эти стихи — отвергли. Что-что, а нюх у них, Инна, даже не собачий — волчий нюх. Отвергли, словарь не тот, чересчур изысканно, мастеровито. Не задушевно.
— Забудьте об этих стихах, Арсений Александрович, не напечатали — и слава богу.
Не по лицу, по изменившейся манере говорить, не ровно, а обрывисто, я поняла, как мучился он из-за “сталинских” стихов, и пыталась его утешить и вернуть в текущий момент — вон, рядом с вами на столе “День поэзии”, кроме нескольких имен — все на одно лицо. И сейчас требуется штампованная посредственность.
Я уже знала способность Тарковского к быстрому повороту разговорного русла. Так и получилось. Тарковский весело отвернулся от зеркала:
— Верно, этот альманах читать скучнее, чем телефонный справочник в провинциальном городе, в справочнике за фамилиями чьи-то судьбы, тайна… Кстати, совершенство и молодые не жалуют. Меня за совершенство мальчик из Рыбинска ругал в традиционной форме, фамилию запамятовал, но с моей рифмуется. А вот две строки помню: “В порочном кругу совершенства / Поэзия ваша живет”. Каково, а? Даже такой, верно, небесталанный и культурный мальчик посчитал, что совершенство порочно! Им подавай расхристанность. Небось, сидит в телефонном справочнике Рыбинска и подражает Евтушенке и Вознесенскому, а может, уже и Бродскому…
Я запомнила эти строчки. Арсений Александрович иногда повторял их, одобряя что-нибудь мое. Повторил он их, помню, и говоря о третьем лице — о поэте Владимире Соколове, чью лирику благожелательно определил как тонкую акварель.
Только начав письменно воспоминать Тарковского, я догадалась и решила проверить. Позвонила Кублановскому:
— Юра, ты когда-нибудь читал Тарковскому свои стихи?
— Нет, никогда. Лишь однажды отправил из Рыбинска посвященное ему стихотворение.
— Ты его помнишь?
— Помню, — и прочел мне по телефону. Догадка моя подтвердилась, и я попросила продиктовать:
Я рада тому, что, несмотря на раздражение, Арсений Александрович заметил “небесталанность” и “культурность” пятнадцатилетнего Кублановского, и тому, что Кублановский не впал в нечленораздельную речь. И тому — что уже в свои зрелые годы он в предисловии к посмертной книге Тарковского “Благословенный свет” пишет в первом же абзаце: “Дарование есть поручение, нужно исполнить его во что бы то ни стало”, — говорил Баратынский. И жизнь и судьба лучших русских поэтов и Тарковского в их числе — благородно подчинены выполнению этого поручения”.
Можно подумать, что Кублановский подслушал именно эту формулу Баратынского, которую Арсений Александрович повторял, не только говоря о поэзии, но даже, как я уже рассказала, при собственном рукомесле.
Поэты часто отталкиваются друг от друга. И не одни третьестепенные от первостепенных, что попахивает эпигонством, но, что чаще встречается, как это ни парадоксально: первостепенные от нижестепенных. Это подтверждает история одного из лучших стихотворений Тарковского, история, связанная с моими стихами, которые я приведу сейчас, а стихи Тарковского, видимо, в конце главы.
Чтение мое, ради которого в те сумерки и пришел Арсений Александрович, все-таки состоялось. Я прочитала шесть из девяти из упомянутого мной “Подводного” цикла. На четыре — он развел руками: “А что в них плохого?”, два — похвалил. Но речь пойдет об одном: