— Да, мы до Москвы. Я никогда еще не была в Москве, — зачем-то доверительно добавила она.
— Вы — это ты и твой папа?
— Папа, — согласила Алинка. Она уже дула на чай, распаковывая дорожный рафинад. Кусочек сахара медленно пошел ко дну, и Алинка, стараясь не греметь ложкой, стала размешивать его в густо-коричневом напитке.
— А в Южной Америке пьют чай со льдом, — сказала Ирина.
— Правда? — Алинка несказанно удивилась этому. Она сама не любила горячий чай, и когда ей говорили, что нет смысла гонять холодную воду, никак не могла взять в толк, почему это люди не понимают — холодный чай, особенно из холодильника в жаркий день — это же такая прелесть.
— Правда, — ответила Ирина и как-то сразу, без остановки спросила:
— А где ваша мама?
Алинка не успела сообразить, что этот вопрос по идее должен был бы причинить ей боль, и ответила как-то очень естественно и просто:
— Умерла. — Она посмотрела в глаза Ирине, как будто спрашивая: «Вы можете выслушать меня?», Ирина кивнула и не стала театрально прикрывать глазки, охая и ахая, извиняясь за неосторожный вопрос.
— Расскажи, — попросила она, словно чувствуя, что Алинке очень хочется выговорить свою глубинную и неисчерпаемую тоску.
— Я не могу больше играть на пианино, — зачем-то сказала Алинка. Для нее это было самым важным в сию минуту.
Она вдруг вспомнила, как попыталась сесть к своему старенькому инструменту и взять первые аккорды. Но пальцы будто бы налились свинцовой тяжестью. Они не хотели мягчеть и округляться. Суставы казались заржавленными шарнирами, неспособными сгибаться и разгибаться. Руки оцепенели до самых плеч. Алинка насильно стала набирать октаву. Октава не набиралась, и по сердцу когтями скребли жесткие и невозможно противные звуки.
В голове еще кружилась мелодия, но воспроизвести ее, выпустить на волю, как птицу из клетки, она не могла. Будто ключ потеряла, а отмычка не помогала. Бессилие терзало ее душу, выедало мозг, мелодия сбивалась, хрипела, загнанно металась, как заезженная пластинка, то и дело повторяясь в одной и той же фразе, пока Алинка со слезами на глазах не прекратила это самоистязание.
— Я не могу больше играть. Мне страшно, понимаете? Когда я начинаю играть, мне почему-то кажется, что вот именно сейчас мама умирает. — Алинка не плакала. Она говорила глубоким и спокойным голосом. Как о чем-то страшном, но уже свершившемся. Это было, но этого больше не будет. Потому что Алинка больше не допустит того, чтобы снова и снова из-под ее пальцев уносилась мамина душа.
— Понимаю, — очень тихо произнесла Ирина и молча протянула Алинке фотографию. — Смотри, — предложила она, и Алинка наткнулась взглядом на прелестное детское личико.
— Кто это?
— Мой сын.
— Сколько ему?
— Было бы пять, — Ирина сказала это недрогнувшим голосом, но по тому, как трепетали ее веки, как нервным тиком задергалась губа, Алинка поняла, как ей нелегко.
Алинка жадно впилась взглядом в лицо Ирины.
«Простите», — хотелось ей произнести, но вместо этого она вежливо и виновато попросила:
— Расскажи.
— Тут нечего рассказывать. Он просто катался на снежной горке и скатился под трамвай. Год назад… Ему было четыре, маленький еще, глупенький. И самое страшное, что во всем виновата я. Только я. Одна лишь я!
Алинке стало жутко, чувство сопереживания чужому горю затмило чувство переживания горя собственного. Она протянула дрожащей рукой фотографию ребенка Ирине, но та вдруг улыбнулась, смахнула случайную слезинку и подпрыгивающим на стыке голосом сказала:
— Я не могла писать. Я, понимаешь, журналистка. Но я не могла писать! Представляешь?! Я думала, это — все. Конец. Но время лечит, ага. Как бы это ни звучало банально, так и есть, поверь мне. А смерть, она хоть и разная, все равно в конечном итоге забирает людей в вечность. Единственное, чего я себе никогда не прощу, так это того, что доверила Лешеньку этому… Ублюдку, — вдруг зло выпалила она. А, — махнула она рукой, — долгий это разговор, да и нужен ли он? Все позади…
В купе вошел пышущий негодованием Вольдемар. Он нес в руках еще пару стаканов чая и бормотал: