И все же, мне показалось, что он чем-то встревожен. Как-то утром я встретил его, выходившего из комнаты, где висел портрет, словно он приходил украдкой взглянуть на него. Он качал головой и повторял: «Нет, нет», не замечая меня, и я отступил в сторону, увидев его таким погруженным в себя. Что касается меня, то я редко заглядывал в эту комнату. Я выходил из дома, как часто делал в детстве, и смотрел через окно на тихое и священное теперь место, всегда внушавшее мне некоторый трепет. Мне казалось, что хрупкая фигурка в белом платье спускалась в комнату с какой-то призрачной высоты, и во взгляде ее было то, что поначалу казалось мне тревогой, но теперь я считал это задумчивым любопытством, словно она искала ту жизнь, которая могла бы принадлежать ей. Где то существование, которое принадлежало ей, милый дом, ребенок, которого она оставила? Она не могла узнать человека, который смотрел на нее из окна, словно сквозь вуаль, с мистическим благоговением, — равно как и я не мог узнать ее. Я никогда не смогу быть ребенком для нее, а она не сможет быть для меня матерью.
Миновало несколько спокойных дней. Ничто не заставляло нас обращать особое внимание на течение времени, так как жизнь была очень однообразной, а ее уклад — неизменным. Мои мысли были заняты арендаторами моего отца. У него было много собственности в городе, располагавшемся поблизости от нас, — целые улицы маленьких домов, самая доходная собственность (я был в этом уверен) из всего, что ему принадлежало. Мне очень хотелось прийти к какому-нибудь окончательному заключению: с одной стороны, не поддаваться чувствам, с другой — не позволить им кануть в небытие, как это случилось с моим отцом. Как-то вечером я сидел у себя в гостиной, занятый подсчетами издержек и прибылей, с тревожным желанием убедить его, что либо его прибыль больше, чем позволяет справедливость, либо что она несет с собой куда больше обязанностей, чем он предполагал.
Наступила ночь, но не поздняя, — было не больше десяти часов, — дом еще не превратился в царство тишины. Было тихо, — но это не была торжественность полуночной тишины, в которой всегда присутствует что-то таинственное, а тихое дыхание вечера, полное слабых привычных звуков человеческого жилища, свидетельствующего о жизни вокруг. Я был полностью погружен в свои цифры, настолько, что в моем сознании не осталось места ни для чего иного. Странное возбуждение, так сильно поразившее меня, прошло, и больше не возвращалось. Я перестал думать о нем; на самом деле, я никогда не думал о нем, легко расставшись с ним после того, как объяснил его себе чисто физической причиной. Сейчас же я был слишком занят, чтобы думать о чем-либо, кроме цифр, или позволить разгуляться воображению; и когда внезапно, без какого-либо намека, первый симптом вернулся, я оказал ему решительное сопротивление, решив не поддаваться никакому влиянию, которое могло бы перерасти в нервный срыв. Первым симптомом, как и прежде, было то, что мое сердце подпрыгнуло с такой силой, словно мне в ухо выстрелили из пушки. Все мое существо вздрогнуло в ответ. Перо выпало из моих пальцев, цифры вылетели у меня из головы, я утратил способность действовать, и все же, какое-то время, я еще сохранял самообладание. Я был подобен всаднику на испуганной лошади, почти обезумевшей от чего-то, что она увидела на дороге, видимое только ей, и вот она дико бросается из стороны в сторону, не слушая никаких уговоров, пытается развернуться со все возрастающей силой. Сам всадник через некоторое время заражается этим необъяснимым отчаянием ужаса, и я полагаю, это должно было случиться и со мной; но какое-то время я одерживал верх. Я не позволял себе вскочить, — как мне хотелось, как велел мой инстинкт, но продолжал сидеть, упрямо цепляясь за книги, за стол, пытаясь сосредоточиться на том, что мне было безразлично, сопротивляясь потоку ощущений, эмоций, захлестывавших меня и уносивших прочь. Я попытался продолжить свои вычисления. Я попытался пробудить в себе воспоминания о тех ужасных зрелищах, которые мне довелось увидеть, о нищете и беспомощности. Я старался привести себя в негодование, но все эти усилия привели лишь к тому, что я почувствовал, как растет во мне эта зараза, как мой ум проникается сочувствием к напряжению тела, пораженного, возбужденного, обезумевшего от чего-то неизвестного. Это был не страх. Я был подобен кораблю в море, противостоящему ветру и приливу, но я не боялся. Я вынужден прибегнуть к этим метафорам, иначе я не смог бы объяснить свое состояние, увлекаемый против воли и сорванный с якорей рассудка, за которые цеплялся с отчаянием, пока у меня были силы.