Не один Устин Быков пугал народ. Капаруля–водяной, переправясь налегке, без пассажиров, в завозне через Волгу, не однажды появлялся зачем‑то на пустыре, дымил, как пароход, снисходительно и свысока щурясь, пряча в усмешке что‑то похожее на удивление.
— Поцарапаетесь… как на лугу, — бормотал он.
— Авось, бог милует, — отвечали ему. — Присоединяйся, Тимофей Гаврилыч!
— Пустое дело, — твердил бакенщик презрительно, — сгонят.
И у тех, кто работал в барском поле, иногда, наслушавшись, срывалось:
— Ох, верно! Пашем, сеем… а убирать станет генералишко. Погоди, живо прикатит!
Но то был скорее не страх — обида. Одни дразнили:
— Ты, ривалюцинер, сердись не сердись — лучше барину покорись!
Другие успокаивали, и тоже складно:
— В этом поле, ребята, мужики, две воли: чья сильнее, та и правее, она и возьмет верх.
— Ну, значится, мы возьмем, одолеем! Страху‑то смотри в глаза, он и отступит.
— Да ведь один на стену не полезешь…
— Э–э, кум, свой своему и ногой пнет — поможет. Напролом идти, голов не жалеть — так, по–моему!
— Пра–а, это как сказать, корову надвое разрубили: зад доили, а перед во щах варили, так и мы… Ха–ха–ха!
Кто не любил смеха, осуждал:
— Мы, как цыгане: что голоднее, то веселее.
Но Марья Бубенец, которая не нуждалась вовсе в земле, однако торчала на пустыре, уж звенела:
— Да ведь и у цыгана душа не погана, ай, ей–богу!
И никто не напоминал ей, даже в шутку, о Степане–коротконожке, и все как будто не замечали ее большого, выпиравшего из‑под душегрейки живота, не осуждали. Шурка тоже не отводил своих беспощадно веселых глаз от Марьиного несчастья, жалел, а за мамкин живот перестал вовсе совеститься и дома и при народе. «Кому какое дело, рожай смело, прокормим с батей». Он слушал шутки–прибаутки и складно думал про себя и был не прочь сморозить еще что‑нибудь забавное, к слову, что приходило в голову.
Но бывали подчас и странные, будто с оглядкой назад, разговоры, не только с согласьем и несогласьем, шутливым подзадориванием, но и с сердитым сердцем и, как постоянно раньше, точно с ожиданием, что кто‑то их, мужиков, разнимет в споре, успокоит, все растолкует правильно. Непонятно было ребятам, ведь исполнялось давнее, праведное желание мужиков, мамок о земле, а они болтали ло–старому невесть что, будто в самом деле ничего не произошло в селе и, не жди, не надейся, никогда не произойдет.
— У каждого своя доля, — вздыхал парковский депутат, как бы сожалея, что ему пришлось все‑таки отвезти мешок овса обратно в усадьбу.
— Да уж, брат, чужой не проживешь, как ни старайся, — подхватывал кто‑нибудь из пахарей. — Надобно своей долей жить–мыкаться, какая ни есть, не переменишь ее… Еще тебя на свете нету, а она, доля, тут, ждет, когда ты появишься. Никудашеньки от нее не спрячешься, брат.
— Доля, мужики, как девка, любит, чтобы за ней ухаживали, тискали ее в темном углу, — смеялась Минодора.
— Тебе лучше знать. Ай спросить у Янека? Верили и не верили, о чем мололи, и нетерпеливо ждали, когда с ними не согласятся. И наперед готовились спорить. Ей–богу, притворялись! А для чего? Или языки сами по себе чесались, не могли привыкнуть к внезапным переменам? И на то похоже.
— Нет, сурьезно, — говорил Косоуров и не кашлял стеснительно, не глядел себе под ноги, озирался на всех открыто: — За чужой долей не гонись, на своей женись.
Ой, как треплется, слушать неохота! Ведь совсем недавно говорил по–другому, радовался. Помнится, вычитывали из газет про солдат, как они, слава тебе, тянут руку к замиренью. Иван Алексеич добавлял от себя складно–весело, что солдаты и земле ручку подают, здороваются с ней, называют зазнобушкой, приглашают выходить за них, молодцов, замуж.
— Глупости всё, наши несусветные глупости! — начинал сердиться Никита Аладьин, и многие, как прежде, с надеждой поворачивались к нему. — Нету ее у человека, вашей судьбы–доли, не было и не будет. Есть у каждого своя голова и руки. Что башка сварит да что рученьки сработают, такая и будет твоя жизнь. Ты ее хозяин навсегда, жизни, устроитель и украшатель, больше никто.
И Шуркин батя, и дядя Родя, если они были тут, и Евсей Захаров, и некоторые другие мужики дружно, точно они и не сомневались никогда, горячо поддерживали Аладьина, и у помощников Совета и не у помощников отлегало на душе. Не то чтобы их по–настоящему беспокоило, есть, нет человечья судьба на свете и какая она. Теперешняя ребячья доля их вполне устраивала: не гонят с поля, дозволяют слушать, мешать, глядеть, помогать и баловаться —чего же еще? Хотелось только, чтобы все вокруг были довольные, чтобы их, батек и мамок, устраивало, как и ребятню, то, что они с охоткой делают.
Но Апраксеин Федор, вечно недовольный, постоянно в чем‑то сомневающийся, в табачном дыму, жадно затягиваясь третьей подряд цигаркой, — этот Федор болтал хуже, чем про Питер и мастеровых, вовсе недоверчиво–уныло: