— Эх, Петрович, друг, каждый по–своему понимает жизнюху! Для одного, заграбастого, она мошна: нахапал, набил потуже, и слава богу, и царство у него небесное, у живоглота. Другой и рад бы горшком‑то сварить поскуснеи щи, понаваристеи, и руками ахти как машет, ан выкуси: бьется налимом об лед зимой. Ему бы только с голодухи с семьей не умереть, ни о чем другом и помышлять не смеет… Не моги думать, дурак! — злобно говорил Федор, кусая бороду. — За тебя господь бог думает и Сахар Медович Быков.
Надымив вокруг табаком, сплюнув, добавлял спокойнее:
— Есть также мастера пожрать, выпить хоть на последний грош!.. Иной утехи не знают на свете.
— Ну, а которые и не живут, о душе заботятся день–ночь. Это чтобы никого не обидеть, — досказывал насмешливо Катькин отец, без бинтов, с лицом из живого мяса, одни здоровые глаза, щурясь, подмигивая, смеялись. — Дай‑ка, Федюха, докурить, без табаку я седни… По мне самые дурни из дурней — ярославцы, белоручки, которые боятся пальчики замарать, чистоплюи.
— Ты, умник, зачем удрал из больницы? Спасаешься от суда? — мрачно, едко спрашивали Осипа. — Ну, и кажинный так, бережет шкуру, спасается от своей напасти как может.
— От напасти не пропасти, всякую напасть к себе в пасть! —перечил, дразнил народ Ткжин. — Капельку не договариваете, дядюшки, тетушки, одну буковку: птаха в груди бьется, мешает, не дозволяет… А ты наплюй, не обращай внимания. Ты птаху‑то в кулак зажми, он камнем станет, кулак, бей им в висок!.. На обиде мир стоит, вот что. И никуда, мытари, не денешься. Вы Крылова‑то, генералишка, страсть как обласкали… землю его самозахватом пашете…
Тут поднимался гам на все поле. Однако трудно было перекричать Тюкина, недаром он звался Бешеным.
— А я вам говорю — обижайте, не жалейте! — орал он, багровея, и невозможно было глядеть на него, боязно, что лопнет от напряженного крика отродившаяся на рябых щеках тонюсенькая кожица, кровь хлынет с лица, зальет ему рот, потечет с рыжей, обкромсанной бороды, и уж смотри, кажется, закапала. — Не жалейте, обижайте, говорю! — ревел Катькин отец. — Иначе он вас, Крылов, обидит насмерть… а другие ему, подсобят!
Мирил народ пастух.
— Ребятушки, мужики, — урчал он ласково, негромким, мягким басом. — Все делаем по чистой совести, по справедливой душе, не сумлевайтесь. А как же иначе? Энтот рыжий демон недостреляныи скалит понарошку зубы, дразнится. Он завидует, ребятушки, прогадал, травка–муравка. По отдельности работать неспоро, неповадно, скукота, а сознаться не дозволяет гордыня. Уйди, нечистая сила! Гоношись, ковыряйся на своей полосёнке. Не мешай и не раздражай людей, не огрею кнутом. Ну?!
Тюкин, посмеиваясь, морщась от окурка, обжигавшего ему губы, слушался Евсея, шел к себе на загон досаживать картошку. Он старательно копал поперек клина канавку, бросал в нее семенной, занятый у соседей в долг, до осени, мелкий картофель и, отступя на шаг, заваливал землей, и у него одновременно выходила другая канавка, только сажай в нее картошины и опять закидывай, припасай третью, борони граблями. Дело делалось хитро, получше, чем у заики Прова, что рылся кротом в суглинке, намеренном собственными прыгающими четвертями. Но вскорости Осип сызнова появлялся на общей земле, на пустыре.
— Чего забыл? — спрашивали его.
— Ничего. Мелко пашете, гляжу.
— Железо режем, попаши сам глубже!
— Могу.
— Да ты хоть раз в жизни держался за плуг, за соху? — спрашивал участливо глебовский депутат Егор Михайлович. — Это ведь, бес тебя заешь, не бабьи титьки, рогули‑то плуга!
— Давай на спор пройдемся, посмотрим, — предлагал Катькин отец.
Он брал у Таси вожжи и, поправив седелку, подтянув выше чересседельник, нукнув привычно на лошадь (да когда же у Тюкиных была лошадь?), так глубоко вонзал светлый лемех в дерн, и такой отваливал, как бы играючи, ломтище жирной глины, лилово–красной, маслянистой, и, налегая на плуг, подсобляя коню, так круто выворачивал носки лаптей в разные стороны, продавливая пятками ямы в пахоте, что Егор Михайлович, посмотрев, лишь махал растерянно рукой:
— А ну тебя к лешему, дуй те горой!
Мужики и бабы дивились, а ребятня от хохота животики надрывала. Вот тебе и мамкины сиськи! Егор Михайлович определенно побаивается, что напашет мельче, хуже Осипа.
А Тюкин бросал небрежно вожжи Тасе и, словно забыв о споре, приставал к пастуху: он попрекает и бередит его Праведной книгой Емельяна Пугачева и песнями про Стеньку Разина.
— Думу‑то на утесе какую думал Стенька? Слышал?.. Стой, да ты сам, никак, и сказывал… А когда казнили, о чем Разин жалел? «Не придется бар проклятых в три погибели согнуть» или как там?.. Вот что поется в песне. Ее один углицкий мужичок, бают, сочинил, горячая голова… И фамилья у Стеньки не зазря этакая набатом: Разин, то бишь разом. Кого разом, догадываешься? Отвечай, мытарь, как ты обо всем этом разумеешь?
— По правде желал Степан Тимофеич жить, как и Емельян Иваныч, по правде, — оборонялся Сморчок.