— Дед Антип всем святым нос утер!
— Хи — итрый! Думает на корове да на Минодориных кулаках в рай въехать!
Выходило — народ осуждает и Антипа, как осуждал он Фомичевых. Вот тут и разберись! Похоже, как ни поступай, что ни делай — все равно получается нехорошо, не так, как надо. А как надо? Этого никто из мужиков и баб не говорил.
Они осмеивали плохое и хорошее в чужой жизни, презирали Кикимор, а про себя помалкивали, но так значительно, с таким важным видом, словно они‑то сами жили по — другому, именно как надо было жить. Каждый одобрял себя, давал понять, что он не такой, как остальные, нет, он с умом, с сердцем и душой, — самый справедливый человек на свете.
Наверное, тут было не без правды, ведь бабы и мужики не хвастались, обходились без слов. Одними усмешками, недоговоренностями намекали они, что это хорошее, справедливое им положено сроду, оно такое же обыкновенное, как руки и ноги, которые не надо выставлять напоказ, потому что все и так видят и знают, что руки и ноги у них есть. Но тогда получалось, как всегда, странно и непонятно: в отдельности каждый человек — добрый и умный, а вместе люди — злые и глупые.
Шурка не мог атому поверить. Сам он всегда был одинаковый — и наедине и в компании с ребятами. Увы, он был так себе, всего понемножку, больше плохой, чем хороший. Но с ним никогда еще не случалось, чтобы он этого не понимал. Дудки, брат, как что‑нибудь плохое сделаешь, — всегда почувствуешь, что это скверно. И стыдно тебе потом, и на сердце кошки скребут, такая тоска гложет — хоть в петлю полезай, как говорится. А уж если правильно поступил, хорошее сделал, по совести, — сразу тебе и весело и приятно, точно солнышко светит и греет, знай насвистывай, горлань напропалую, так легко на душе.
Вот сейчас Шурке живется неважно из‑за ссоры с Яшкой Петухом и Катькой Растрепой. Как он ни притворяйся, а грызет его тоска, нет от нее нигде спасения, потому что он чувствует за собой вину. Но как поправить дело — он не знает, ведь отца нет и не будет, а мать в беде не бросишь. Петух что‑то не бежит один на позицию, словно поджидает Шурку. И Катьке нельзя ничего рассказать, тайна страшная. Вот она какая жизнь пошла, хоть ложись и помирай на самом деле.
Размышляя, он возвращался к мужикам и бабам, к тому странному и необъяснимому, что видел. Они хаяли всех, кроме себя, а в одиночку были хуже, чем когда действовали вместе. Шурка не видывал отраднее работы, чем сенокос сообща на Барском лугу, помочь в навозницу и в молотьбу. Да бабы и мужики, наверное, притворяются, что ничего этого не помнят… А сходка, когда надо было идти окопы рыть! Пока мужики стояли стеной друг за друга, с ними ничего не могли поделать писарь и усастый военный. Но стоило только каждому хозяину очутиться перед ненавистным полотняным картузом одному, как он трусил, уступал писарю, покорно тащил жребий. Неужто и этого мужики и бабы не видят? Или притворяются слепыми?.. А для чего?
Все это непонятное, противоречивое будоражило Шурку, сердило. Он давал клятву не слушать больше, что болтают бабы и мужики, не соваться к ним, не тратить время на загадки, коли отгадок нет.
Но стоило ему увидеть, что сошлись у колодца мамки или присели на бревнах покурить мужики, как неугомонная, властная сила толкала его взашей. Он забывал свою клятву, летел сломя голову к взрослым, терся возле них, тараща глаза и навострив уши.
Интересно было поторчать в чужой избе. Тут все не так, как дома. Не только всего насмотришься, наслушаешься, но и нанюхаешься досыта, потому что каждая изба пахла по — своему.
У Марьи Бубенец не сходил со стола самовар. Когда бы Шурка ни забегал по поручениям матери к Марье, та чаще всего посиживала вольготно за липовым, выскобленным добела, широким и толстым, как она сама, столом и попивала с соседками морковный, а то и настоящий китайский чаек. Старый, в заплатах, самовар, насвистывая и воркуя, распевал во всеуслышание, что хозяйке живется одной куда как славно — она не бегает на Волгу топиться, у нее всегда водится в голубой, с отбитым краем, сахарнице разноцветный ландрин — зубодер. Пар поднимался от самовара до потолка, перебивая запах герани, оседая капельками на листьях и цветах ваньки мокрого. В избе было жарко, душно. Стекла в окошках запотели, свет от них шел мутный, не скоро все толком разглядишь, как сунешься в избу с улицы.
Марья Бубенец, запотелая и мутная, как окошко, поминала за столом Сашу Пупу. Не синяки, не кровоподтеки, с которыми прежде щеголяла неделями, поминала она, не пропитые Сашей на станции топоры, сапоги, обогнушки. Нет, Марья поминала другое: как муж, протрезвев, ходил за нее на Гремец полоскать белье, потому что ей самой стыдно было на люди показаться, так ее расписал, разукрасил муженек. Марья не бранила Сашу, как это делала раньше, не проклинала его, не радовалась, что он пропал на войне без вести.