Но за окошком белел и звал к себе молодой снег, от одного его вида Шурку подирало веселым холодком между лопатками. Грустно — спокойная мать пила чай, вслух думая по хозяйству. И то светлое и неслышное, что влетело в Шуркину душу, когда ветка осыпала его на крыльце пушинками, сейчас ворошилось, толкало его, не позволяя сидеть на месте. И, главное, нынче предстояла уймища самых важных, неотложных, самых решительных дел. Поэтому, жалея бабушу, он торопился в школу.
Вчера ему сызнова казалось невозможным бежать за какими‑то серебряными, никому не нужными крестиками, не понарошку, взаправду бежать на войну. Сегодня все это стало возможным. Более того, просто невозможно стало этого не делать, потому что все было готово. Оставалось проститься с Катькой, подарить ей на память колечко, найденное в Тихвинскую, со стекляшкой вместо драгоценного камня, но почти что золотое и волшебное. Он долго, бережно хранил колечко, будто знал, что оно может пригодиться. Вот оно и пригодилось, да еще как! Растрепа взглянет на волшебный перстенек и вспомнит, пожалеет его, Шурку, если он не вернется с войны.
У него защипало в горле. Он поскорей спрятал в школьную сумку тряпицу с заветным узелком, натянул на себя ватную старую куртку с короткими рукавами и одной верхней пуговицей.
— Погоди, Санька, — сказала мать, взглянув на него, вставая из‑за стола от недопитой чашки. — Надо тебе на зиму пальтишко потеплей ладить. Не минешь… отцов пиджак… пороть и перешивать. Постой‑ка, примеряем, сейчас и займусь.
Она сходила в чулан и принесла пропахший нафталином, с залежалыми складками праздничный двубортный пиджак отца.
— Ну‑ка, одень, — приказала она, и голос у ней дрогнул. Шурка попятился.
— Не надо, мамка, не надо! — забормотал он, отталкивая пиджак, чувствуя, как покидает его радость, со страхом замечая, как трясутся у матери руки и вся она, побледнев, дрожит. — Я в своем зиму прохожу… да мамка же! Не стану мерять! Мать ударила его по голове.
— Тебе говорят или нет?!
Он заревел, влез в пиджак. Ему было неловко, едучий нафталин не давал дышать. Он поскорей скинул пиджак, бросил его на лавку. Бабуша Матрена потянулась, разыскала и пощупала сукно.
— Совсем новехонькое… как у моего дипломата, — сказала она и вздохнула.
Мать молча разглаживала складки на пиджаке, нашла масляное пятно. Послюнила палец и потерла пятно, оно не отходило. Потом она увидела и сняла курчавую волосинку с воротника.
Она смотрела на пиджак, на курчавую волосинку, которую держала между пальцами, и в голубых волглых глазах ее на мгновение зажегся тот неуловимый короткий свет, что радовал Шурку в осеннем лесу, который безудержно лился из глаз матери, когда молотили рожь, тот самый обнадеживающий свет, что однажды вечером затоплял избу и Шуркину душу.
— Погожу пороть, — запинаясь, сказала мать, роняя волосинку на прежнее место.
Медленно, аккуратно сложила пиджак и понесла обратно в чулан.
— Погодь… погодь… — кивала ей вслед трясучей головой бабуша Матрена.
— Я тебе, Санька, из своей шерстяной юбки обогнушку сошью, — обернулась мать с порога. — Как же это я позабыла! Пальтишко выйдет хоть куда. — И она улыбнулась обычно, ласково.
У Шурки отлегло на сердце. К тому отрадно — светлому, молодому, что неслышно вернулось и переполняло его, прибавилось еще что‑то потерянное и теперь найденное, самое утешительное, дорогое, как вера матери в доброе и хорошее в жизни.
Он выскочил на улицу и первым делом набил рот снегом. От снега пахло яблоками и леденцами. Он сосал и жевал эту зимнюю благодать, пока не заныли зубы и не схватила горло ледяная судорога. Ему хотелось поваляться в снегу, как Аладьиному мерину, но было жалко даже ступать валенками, потому что каждая голубая снежинка тихо жила и светилась, как живая. И все кругом, нетронутое, спокойно и радостно жило, мягко лаская морозным чистым блеском.
Солнце так и не выглянуло из‑за Волги. Лиловато — розовые, с проседью, тучи висели низко и неподвижно. Все равно и без солнца снег холодно — весело горел голубым огнем и чуть слышно здоровался, разговаривал с валенками. И в Шуркиной душе тоже что‑то тихо светилось, голубое и доброе, жило и разговаривало с ним.
Только на шоссейке, по первопутку, громко и нескладно скрипели полозья саней, от этого ушам было почему‑то немножко больно. Скрип мешал слушать, что нашептывают снег и душа.
Он развязал тесемки у шапки, спустил мохнатые наушники. Скрип саней заглох, перестал тревожить. И тотчас опять стало слышно, как по — приятельски, вполголоса толкует снег с валенками и совсем тихо разговаривает душа с Шуркой, торопит его, советует по дороге в школу забежать за Растрепой.
Он так и сделал, поймал Катьку, когда она, провалившись в канаву, вылезала на шоссейку. Снег набился ей в широкие изгрызенные голенища валенок.
— И откуда взялся, не мог подождать, экая прорва! — жалобно шипела она, выгребая снег из голенищ синими лапками. — Погибели на тебя нету, окаянный, сколько навалило!
Увидела Шурку, спрятала лапки под вигоневый платок и повезла веревочные тяжелые подошвы по снегу к мосту.