Шурке хорошо было за столом еще и потому, что он видел и чувствовал: как успокоилось и затихло все на улице под молодым снегом, так затихла и успокоилась после вчерашних слез мать, замерев под холодом горя. Точно она выплакала последние слезы, смирилась с неизбежным, послушалась бабуши Матрены, перестала обманываться. На лбу, между тугими бровями, у ней народилась рогулька — морщинка, словно мать, сдвинув брови, крепко задумалась. Рогулька не пропадала и не ломалась, она была навсегда. Но это уже не тревожило Шурку, потому что припухшие глаза матери подолгу спокойно и ласково — грустно глядели на него и Ванятку, как они уписывают сочни с творогом, хрустят бабушиными гостинцами, поспешно дуя в блюдца на горячий чай. Она не поминала об отце, тем более не поминала о телке и вилах. Она без слова дала Шурке и Ванятке но второй ландринине, а сама, как Марфа — работница, катала во рту один и тот же камешек и пила с ним четвертую чашку.
Бабуша Матрена, напротив, не пила и не ела за столом, все жаловалась, по привычке, на сноху Алену, у которой постоянно жила. Как угнали Костыньку на войну, так Алена и загрызла ее, хуже прежнего, кажинным куском попрекает, только и ждет, когда бог приберет безгодовую старуху. Прежде‑то Костынька, сынок, прикрикнет, она язык поганый прикусит, подожмет собачий хвост на неделю, ну и вздохнешь маленько. А теперь некому осадить, что хочет, то и вытворяет: себе пирога с морковью отрежет середку и ребят оделит, не обидит, а ей, беззубой, сунет завсегда черствую корку, да еще оговорит, кусок‑то поперек горлышка станет — не проглотите, не выплюнуть; всем топленого молока по две. по три ложки полнехонькие в чай кладет, а свекрови, как нищенке, одну ложку зачерпнет, опередь поболтает черенком в кринке, чтобы верх, пенка какая не досталась… да пока до чашки тянет ручищу, половину на стол, на клеенку прольет, токо чай замутит, голый кипяток пить и то скуснее. Забыла, бесстыдница, чей дом и чья корова, отшибло память‑то… Дипломат новехонький был, суконный, всего и проела моль так одну махонькую дырочку на рукаве, — выклянчила, раньше смерти забрала, износила, истрепала по будням, неряха, не в чем в церковь сейчас пойти… Заживо поедом заела, ждет не дождется, когда под образа на лавку положит, свечку в руки сунет.
Бабуша плакала, прибирая всякие пустяки. Мелко и часто тряслась ее старая голова, повязанная чистым платком. Шуркина мать успокаивала, как это делала вчера сама бабуша, приглашала, коли надоело жить у Алены, перейти к ним в избу, хоть на зиму, хоть навсегда.
— Да что же я из своего дома уйду? Мой дом — от. И добро — мое. С какой это радости я все ей оставлю, Алене?! — сказала с досадой бабуша, и незрячие глаза ее высохли. — Не много они, молодые, нажили, — добавила она сердито. — Костька‑то, непутевый, больше пропивал, чем приносил в дом. И приданого, сама знаешь, был всего — навсего пустой сундучишко… Нет, я хозяйка… И помру хозяйкой в своем дому. Мне бы токо не заваляться.
— Ну, что о смерти думать! Нехорошо. Живой о живом хлопочет, — перебила мать, и рогулька отчетливей обозначилась у нее между бровями. — Тебе, маменька, только и жить, радоваться на внучат… Перебирайся к нам, который раз зову. Я бы перекрестилась. Поваднее. Лучше и не надо, как было бы хорошо!
— Поживу зиму… отдохну, — согласилась бабуша Матрена, ощупью принимаясь за чай и сочни. — У тебя, Полюнька. токо белый свет вижу… — И она опять заплакала.
Шурка слушал, глядел в окошко и удивлялся про себя: до чего бабуша вчера была умная, рассудительная, а сегодня какая‑то глупая, смешная. И ведь больше выдумывает про Алену, чем говорит правду. Он был весной в гостях за Волгой, и тетка Алена ему понравилась. Добрая, веселая, здоровущая, похожая на Солину молодуху, она закормила Шурку, спать положила на полу, на перине. Вот и сейчас не забыла, прислала им гостинцев. У нее ландрин постоянно водится, не хуже, чем у Марьи Бубенец, она ходит на полустанок дрова колоть, как мужик. И бабушу Матрену она тогда потчевала за праздничным столом, как гостью. Откуда слепая бабуша знает, что тетка Алена кладет ей в чай одну ложку топленого молока, а себе две и три? По стуку, что ли, догадывается?.. Он тогда, в гостях, вечером, когда укладывался спать, вспомнив постоянные жалобы бабуши, спросил потихоньку Алену, зачем она обижает старуху. Алена, кутая его новым лоскутным одеялом, шепнула:
— Блажит мамаша… Все старые люди завсегда недовольны, жалуются. Скучно им, немощным, без дела жить. Вот они и выдумывают — жалиться… тоже — дело, с ним и живут, ровно работают… Бог с ней, я не обижаюсь. Сама буду старая, поди, такая же!
Она рассмеялась, легла на кровать к своим ребятам, поворочалась и скоро захрапела, как лошадь. А Шурка долго не мог уснуть, пораженный простым, очень похожим на правду объяснением тетки Алены.
Сейчас, вспомнив все это, он жалел бабушу, что она такая старая, слепая, у ней одно осталось на свете дело — жаловаться…