Дядя Родя и отец не толковали за обедом о войне, точно ее не было никогда, словно они не расставались на три долгих, страшных года, будто ничего и не случилось с ними, с одним из них особенно. Они и про митинг и заседание Совета разговаривали вначале мало, будто и это было не главное. Выходило, дороже для них другое, о чем они с удовольствием толковали за столом. Дороже всего, главнее, оказывается, такое обыкновенное, что сразу и не поверишь: надо ли садить картофель в борозду, под плуг, или лучше под лопату, в ямки? Батя прямо захлебывался, рассуждая…
— Турнепс, агроном, помнишь его, недавно говорил лекцию, Палаша была, слушала. Про всякое хвастал, ну и картошку помянул. Под лопату, мол, — садить выгоднее, семенной пойдет меньше, а урожай будет больше, картошины по кулаку, ежели куст окучить как следует, не полениться, постараться. Весь фокус — ямка от ямки на аршин, на три четверти, свободу дать картофелю, как народу… Давай, коли земли у тебя много, у меня кажинный вершок на счету. Навоз, брат, нужен, не свобода, картошке‑то. И окучка, стало быть. Это верно, любит картошина, чтобы мягко ей было, ловко расти, просторно дышать… Да ведь и в борозду можно кидать пореже, было бы желание, особливо у кого семенной нехватка. Распахать дважды сохой, непременно сохой, плуг бередит вети, подрезает ненароком… распахать вдругорядь, — то же самое получится, окучка не хуже, чем лопатой. В доброе лето мешок картофеля в землю — десять осенью из земли.
— Конечно, заступом проковыряешься. А совет Турнепса дельный, как ни говори, да весна не ждет, бегут деньки, не остановишь. Лен скоро надобно сеять, тепло, на Оленин день зараз и выйдет. Олена — длинные льны, еще старики говаривали, примечали. Вот сеять овес поздновато, кажись. Сей в грязь — будешь князь… Нонче князья не в почете, и грязи нету, просохли поля.
— А ты, гляжу, ничего не забыл, мужик с ружьем! Бог даст дождя, можно и овсишку чуть кинуть. Какой ни есть уродится на кисель, на кашу, ежели взяться живей… себя в упряжку.
— Набраться храбрости, мы скажем, как на войне, в атаку пойти: запрячь коней из барской усадьбы!
— Без спросу?! За такое к ответу потянут.
— А что делать? Если у бабы, у мужика лошади нет, забрали в обоз, как у тебя, тогда как?.. Нет, не обойтись нам без разлюбезной моей конюшенки. С согласья, конечно. Хорошо бы уговорить… Рассчитаемся с Крыловым, все будет честь по чести, по — благородному… И это еще не все, пожалуй. Безлошадных‑то сколько? Придется черед заводить, даже если получим коней: сегодня один хозяин пашет, сеет, завтра — другой, без обиды. Или артелью навалиться, армией, как Евсей Борисыч уговаривает. Придумал в самый аккурат!
— Ха! Да ведь не согласится народ. Потребуют делить господскую землю. Кричали на совете, разве не слыхал? Да мы так и решили, забыл?! Каждому она дорога под своей задницей, нехорошо сказать, не под чужой, земелька‑то.
Они разговаривали негромко, точно думали вслух, и все смотрели друг на друга и не могли как будто насмотреться. Который‑нибудь, толкуя, вскинет глаза на другого, усмехнется про себя, даже головой качнет, словно подивится: смотри‑ка, ведь живы — здоровы, опять вместе! А другой уж ответно ласкает сдержанным взглядом, отвечает: иначе и быть не могло, брат. И оба, довольные, стараются не показывать вида, что нестерпимо приятно им сидеть, как прежде, за столом, в праздник, семьями, они и без вина нынче веселы — пьяны. Вот какое настало время, дождались.
Дядя Родя и такой же, каким был раньше, и не такой. Сидя под образами, он по — прежнему достает почти головой до божницы. Плечи у него, что горы, и спокойные руки невероятной силы. Это он удержал однажды над волжским обрывом взбесившегося от удил Ветерка. Не побоялся, кинулся и повис на узде, спас жеребца и Платона Кузьмича, сидевшего в двуколке.
Кого еще спасут эти большие железные руки?.. И незаметно вовсе, что Яшкин отец весь изранен, осколки снаряда торчали недавно у него в обоих плечах и в груди, а левое бедро прожгла насквозь пуля. Только лицо у дяди Роди осунувшееся, сероватое, и русая борода гуще, окладистей. И чаще продольные морщины, они проступают глубже, резче. Но те же упрямые бугрищи над бровями и прежние губы, крупные и добрые. Раньше он хмуро задумывался, сидя на пороге конюшни, уставясь в землю, себе под ноги. Он словно хотел что‑то сказать и не решался. Теперь он говорит и делает все уверенно, не колеблясь, а задумывается лишь, когда глядит на тетю Клавдию… Нет, и дядя Родя больше другой, чем прежний. Раньше он, помнится Шурке, смотрел на людей немного сверху вниз, усмешливо щурясь, как бы говоря с сожалением: «Эх вы, мелкота!» Нынче он глядит в глаза мужикам и бабам, как ровням, и не только прямо, но и открыто одобрительно.
Отец не спорил теперь с дядей Родей на каждом слове, как бывало до войны. Спорить много и не о чем, разве что о барских лошадях — чужое, не надейся… Да ведь собирался же Франц пахать им потихоньку! Что же, тайком можно, в открытую — нельзя? Опять заладил свое постоянное батя:
— Чужим не проживешь… Грешно!