А на другой день вот и была немыслимая, невозможная зимняя вьюга, и дяденька Никита Аладьин кидался с Минодорой снегом на улице и невообразимо заливался — пел, чего с ним никогда не бывало, выводил тонко свою чудную песенку со смешными, подковыристыми для мамок словами. Песенка была совсем — совсем другая, но теперь, вспоминая, казалось, что и Аладьина песня и его, Шуркина, беззвучная, но очень громкая, хоть и без слов, были в чем‑то самом сокровенном, не совсем понятном одинаковые. Во всяком случае, шутливая припевка Никиты, пробиравшая Минодору за снежки, определенно тоже имела важное отношение к барскому полю, к тому, что произошло там, на пустыре. Потому‑то, должно быть, Аладьин, нарадовавшись майскому, редкостному снегу, пообещав много каши и хлеба, сказал тогда, с высоко поднятой головой, уверенно — довольно и весело:
— Управимся!.. В самый аккурат!
Холода держались неделю.
И все эти дни в барском поле на пустыре было полно народу. Вырубали наспех кусты ивняка, разросшиеся за войну по межам, выкорчевывали заросли татарника, крапивы, лебеды. Собирали каменья, вымытые дождями, пахали и боронили под яровое. Не хватало лошадей, плугов, борон. В избытке были одни руки. Поднимать пустырь заступами, копать, что огород, как это делали Пров и Осип, никому не хотелось: больно много уйдет времени, и то беда как запаздывали с севом. Протяни еще пару недель, и ничего путного не вырастет, не поспеет, весна и лето короткие, промелькнут — не успеешь оглянуться, залетают белые мухи, как намедни. Да, весной‑то снежок к урожаю, а осенью — к слезам.
Первое время мешали посторонние, смешили и сердили. Эти приходящие чужие мужики и бабы с мешками, удобно свернутыми и сунутыми под мышки, шляясь около усадьбы, подходили к работающим и, поздоровавшись, неизменно спрашивали требовательно:
— Где тут, граждане, хлеб голодающим раздают?
— Какой хлеб?
— Сказывают, господский… Неужто весь расхватали? Ай, батюшки, жалость какая! Опоздали!
Потом таращились на работу и осторожно пытали, расспрашивали, что тут такое делается помочью на барском пустыре.
Чтобы не мешали народу и не раздражали его, Совет распорядился заворачивать непрошеных гостей восвояси, как заметят в селе, на шоссейке.
Тогда кто‑то ночью пытался снять с петель двери хлебного амбара. Помешала Яшкина мать, вышедшая на крыльцо покашлять и услыхавшая шум на гумне. Она нечаянно спугнула, воры укатили на телегах прямиком к станции, полями, и только колеса долго стучали в ночной тиши по рытвинам и каменьям да лошади отфыркивались на бегу, наяриваемые вожжами и кнутами.
Дед Василий приказал пленным по очереди сторожить с ружьями усадьбу по ночам.
Встревоженные мужики успокоились, однако косились на ржавые берданы, ворчали:
— Не в те руки попали ружьишки!.. Нам бы пригодились!
Но все это было не главное, не самое важное. Главным и самым важным был в эти дни общий пустырь в барском поле.
С семенами, казалось поначалу, словно бы обошлись, немного набралось. Совет открыл магазею у церкви, и ребятня, сиганув туда раньше подвод, не могла наглядеться в затхлом, пропахшем лежалой половой и соломой полумраке на высившиеся двумя стенами до перекладов сусеки с забитыми оконцами внизу, почти у самого прогнутого, гнилого пола. У порога, в щели, зеленели просыпанные овсины и цвел длинноногий одуванчик, высунувшись под дверью наружу.
Когда отодрали топором горбыли и доски, освободили оконца от соломы и омялья, в квадратные отверстия брызнули и беззвучно потекли двумя светло — желтыми, почти молочными, ожившими ручьями усатый овес, несколько тощий на вид, и крупный, словно граненый, ячмень. Мужики спеша кинулись с мешками к оконцам. Запахло хлебом, как в риге осенью, когда молотят. Из лавки привезли весы, особенные, для большого груза, с деревянной широкой подставкой, чугунными стойками по бокам, намертво державшими плоскую, с делениями железину, по которой туго ходила рыжая от ржавчины указка. Ребята не проворонили, сунулись ближе к весам, вспомнили школу и, ей — богу, подсобили, подсказали дяденьке Никите, как управляться с сей премудростью. Ребята испытали весы на себе. Катька Растрепа оказалась, как перышко, самая легкая.
И час и два лились из оконец благодатные ручьи, и чудилось, никогда они не иссякнут. Зато и народ прибывал с подводами со всей округи — магазея принадлежала всему церковному обществу. Которые хвалили семена, запускали в мешки руки по локоть, ворошили, черпали пригоршнями и ссыпали с ладони на ладонь, нюхали, даже пробовали на зуб.
— Уцелело! Не весь ячмень, овес сгрызли мыши, скажи на милость, оставили на кашу!
Кому и не надобно семян, требовали: «Засыпал в магазею, стало, подай обратно»; «Плевать, что сообща задумали, — меня не спросили»; «Мое отдай мне!»
Как тут откажешь? Можно Устину отказать, Шестипалому, другим зажиточным, они и не явились в магазею. Совет увещевал, уговаривал не брать, кому не нужны семена. Слушались плохо, большинство жаловалось, что сеять нечем.