— В Поречье ростовском, врут, нет ли, разделались будто подчистую с имением Шварца, огородника, — рассказывал Егор Михайлович негромко, как бы между прочим, словно пустяковину какую, словно болтал от нечего делать, чтобы не скучно было идти. — Сговорились мужички с солдатами — фронтовиками, новосельцы, значит, с уманцами, и загребли, дуй те горой, одним махом поболе ста десятин пашни, также скот, маслобойку с винокуренным заводишком…
— И по сусалам не попало?
— Эх, поди, было выпито, не чета нашему вчерашнему… одна глупость!
— А мы дрожим за непаханое, брошенное…
— Толкуй! Дрожало давно на печь убежало. Не хватит глины, болот, супесей на всех, вот о чем, говорят тебе, ломай башку!
— Нам, бобылям, хватит и еще останется… Да чем я ее, полоску, подниму, вспашу? Каким хреном засею?! Ору, как в дремучем лесу, никто не откликается, подыхай…
А дядя Осип Тюкин, точно придя в себя, дразнил мамок:
— У нашего попа земли много. Зачем она ему? Попу бог подаст, прокормит.
Мамки возмущенно вскинулись на Тюкина. Церковный сторож заика Пров затрясся и задохся:
— Не трр… о — отца Петр — р–р…
И долго, трудно давился словами, хуже Мити — почтальона:
— С — слу — ж–жу обче… ству десс… год. 3–загорода и та чу… чу ж… О — обще — ство и до — ол — жно м — меня у — у… у — убла — гот — вор — р–р…
Чем ближе к Волге, тем становилось, как всегда, свежей, ветренее. Резко дуло в лицо, хоть отворачивайся, иди задом наперед, как Сморчок. Не согревал больше топот, возня на бегу, добрые, дружеские оплеухи. Зябли босые ноги, пробирало сильнее прежнего под рубашкой, она вздулась за спиной пузырем, стужа гуляла на просторе между лопатками. А мужики шли в пиджаках нараспашку, накинутых на плечи, и не один Крайнов распахнул ворот, всем было жарко. Мамки давно поснимали платки, полушалки, и ветер ворошил, играл волосами, трепал косы, свернутые в узлы, добирался до шпилек. Мамки, боясь потерять шпильки, накидывались платками и сызнова их снимали. И говор становился веселее, приятно — бестолковее, будто опьянел малость народ; все говорят, а слушать некому, как на пиру, за праздничным столом, в забытую Тифинскую.
У Шурки, заглушая разговоры и дрожь, недовольство, все нарастала и нарастала в душе песня без слов, странно — знакомая, дорогая ему, но которую никак не вспомнишь, да и не надо вспоминать. Она беззвучно пелась не однажды, но всегда будто в первый раз и всегда неожиданно, сама по себе, потому что Шурка и был этой самой песней. Нынче этой песней были еще и отец без ног, со школьной сумкой, лопатами и топорами на тряской телеге, и раскрасневшаяся тетка Минодора в обнимку с Надеждой Солиной, и Евсей Захаров, все еще пятившийся, на радостях, лицом к народу, и дядя Родя с полосатой красотой, качавшейся над его фуражкой — все мужики и мамки были этой песней, и она сладко и больно давила Шурке горло. И не было конца песне и сладкой боли, все нарастали они в душе, горле, в глазах, и он боялся только одного, что разревется и будет стыдно перед Катькой и Яшкой, перед всеми ребятами…
Когда подошли к брошенному пустырю, здороваясь, уважительно замолкая, Василий Апостол не стегал себя больше по сапогам кнутом и не дергал бороду. Около него торчал, замерев, Беженец Трофим, завороженно уставясь на полосатую сажень, и дед бормотал Беженцу, не то самому себе:
— Сказано в святом писанье: поставили тебя старшим— не возносись… будь между другими, как один из них… Поучать и я могу: сын человеческий, стань на ноги твои, я буду говорить с тобой. А ты попробуй сам стать за старшого! Что я отвечу Ксене Евдокимне?
Он потупился. Его шершаво — дубовое, темно — иконного золота, строгое и мертво — неподвижное лицо с сивой бородой по пояс, что распушённое повесьмо льна, это деревянное, божьего угодника лицо вздрогнуло, стало живым, каждая морщинка зашевелилась и каждая жилка забилась, думая. Им подсобляли, дергаясь, пепельные, в трещинах губы и не решались, не смели ничего вымолвить. Карие, глубоко провалившиеся в ямы под клочковато — седые брови глаза деда жгли — палили сухой татарник и колючий осот, и, казалось, занималась, дымясь, каменная земля под его старыми, подаренными когда‑то еще управлялом, сапогами.
Василий Апостол колыхнул серебряное повесьмо на груди, поднял голову, и Шурка, обжигаясь холодом и огнем, обрывая песню в душе, увидел давнишние бездонно — загадочные омуты в ямах, где раньше были глаза. Омуты темно, неприступно светились.
— Ничего не вижу, не слышу… Не было меня тут!.. Понятно? — закричал Василий Апостол всем мужикам и бабам, сгрудившимся около дяди Роди.
И пошел прочь, сшибая кнутовищем метелки и шапки прошлогоднего репейника, конского щавеля, нахлестывая и себя опять по чугунным голенищам.
— Спасибо, Василий Ионыч, — сказал вдогонку Яшкин отец.
У Шурки с новой силой зазвучала в душе песня, к ней прибавилось что‑то еще, больнее и слаще прежнего…