Вот жила и не замечалась в усадьбе, в тесном шумном мире деда Василия Апостола, среди его снох и внучат, бессловесная молодайка Тася. Про войну она узнала страшнее всех, — на второй день своей свадьбы. Заночевавшая родня, не успев опохмелиться после княжьего пира, но по — вчерашнему крикливо — веселая и бестолковая, била тогда старые горшки об угол людской, под окошком чуланки, будила их, молодых, Иванка и Тасю. Шурка, прибежав к Яшке поделиться новостями — грибным счастьем и напавшими на русских германцами, — очутился в людской, где после завтрака началось, по обычаю, так называемое метение пола молодухой. Тася, кругленькая, маленькая, нарядная, что куколка в поднебесном платье, усеянном подснежниками, и сама, как подснежник, наклонясь, покраснев раковинками ушей с дешевыми, под золото, сережками — сердечками и открытой шеей с багрово — стеклянными клюквинами — бусами, мела поднебесным подолом и свежим веником половицы. Гости со смехом и прибаутками кидали ей под ноги в сор денежки, завернутые в бумагу, и нарочно мусорили окурками, чтобы потешиться и знать, как ловка молодая хозяйка, любит ли чистоту в дому. Подбирая и развертывая бумажки, пряча в карман полтинники и двугривенные, Тася молча кланялась, благодарила гостей, когда в окно, со двора, громко застучали и закричали:
— Жених, повестка тебе!.. Собирайся на войну!
Спустя день, два маленькая, кругленькая Тася в том же платье с подснежниками, темная и опухшая от слез, по — прежнему молча шла за руку с длинным Иванком, провожая его на станцию.
Иванко воевал с германцами и австрийцами третий год. На войне убили его двух старших братьев, Егора и Герасима. И сам он с прошлой осени перестал писать письма. Дед невозможно страшно разговаривал в чулане с богом — это Шурка с Яшкой однажды сами видели и слышали. Дедко молил всевышнего спасти, пожалеть последнюю его кровинку, молодятину, Иванка, который за отца станет сиротам — племянникам и племянницам.
Василий Апостол ничего не вымолил, хоть и соглашался лезть в геенну огненную, — Иванко так и не откликнулся. А она, Тася, все была такая же молодая, девка девкой, одинаково бессловесная, незаметная, будто ее и не было вовсе на усадьбе. Только и видел Шурка, бывая у Яшки Петуха, как Тася бегает от колодца и всегда с тремя ведрами — два на коромысле, полнехонькие, одно в руке, — и не проливалось воды ни капельки. Сейчас, в поле, вызвавшись подсоблять народу, она была такая же, как всегда, молчаливо — проворная, незаметная. Она всюду поспевала, все умела делать, что на пашне, за плугом, как мужик, что на посадке картошки, работая за троих мамок, и все звали ее ласково — Тася. Устав сажать внаклонку картофель, бабы присели отдохнуть, и мальчонка тетки Апраксеи, принесенный сестрой — нянькой в поле, качаясь на толстых ножках, подошел к сидящей на меже матери. Картавя непонятное, он потянулся ручонками, привычно расстегнул кофту, вытащил грудь, мятую, как тряпка, и стоя, притопывая от нетерпения, косясь на баб и ребят, принялся насасывать и начмокивать.
— Бесстыдник, такой большой, а чего делает! — засмеялись, заговорили кругом мамки. — Зубы эвон какие, откусишь сиську, чем матерь будет кормить тебя?
Сморчиха упрекнула тетку Апракеею:
— И ты хороша, Прося, балуешь на свою голову. До двух годов, что ли, кормить его станешь, здоровяка?
— А что делать? — отозвалась та сердито. — Пятого не больно хочется заводить…
— Спокойный он у тебя, не ревун, — позавидовала Минодора. — Мою окаянную ораву и не уймешь ничем.
Тетка Апраксея, выпрастывая грудь, чтобы мальцу, было ловчее прикладываться, пояснила довольно странно:
— Спасибо бабке Ольге. Как Сергунька‑то у меня народился, она, гляжу, платок с головы сняла, живехонько дитё в него завернула и под лавку: «Лежи и молчи!» Сполнилось…
Мамки верили и не верили. Любовь Алексеевна, пастушиха, всем нынче ровня, с добрым, жарким лицом, переставшим казаться исплаканным, сказала, что неспроста, бывает, маленькие ревмя ревут. Есть такая болезния — щекотун: волосенки на спине беспокоят. Дохтура сердятся, смеются, не признают болезни, потому не знают от нее лекарства, а которые бабки — повитухи смекалистые, дошлые, те и без дохтуров — фельдшеров делают облегчение. И ее Евсей Захаров умеет лечить щекотуна.
— У моего Евсея Борисыча рука легкая, счастливая, — похвасталась Сморчиха. — Возьмет он хлебного мякиша горсть, самого мягкого — премягкого, еще тепленького, и натрет этим мякишем легонечко спинку младенцу, тот враз и успокоится.
— Где у тебя щекотун живет, а? Не давать мужичищу, здоровяку, сосать матерь! Смотри‑ка, в ниточку высохла… Коровье молоко хлебай ложкой из блюда, право!
Мамки принялись шутя и всерьез отнимать мальчонка от груди, и он без всякого щекотуна и противно бабки Ольгиному колдовству рявкнул, хоть затыкай куделей уши.
Тася, подвернувшись, схватила Сергуньку на руки и, утешая, тетешкая, стала неловко подбрасывать и тихонько приговаривать: