— Охота вам, братцы, попусту трепотней заниматься, сурьезней‑то нет разговора? — останавливали другие. — О чем? А вот о чем: надобно бы сеять овсом, ячменем не из магазеи, усадебными семенами… Случись что — не велик осенью убыток, руки свои, только и всего. А тут и семян, пожалуй, обратно не вернешь. Вот о чем кумекай!
— Ах, да бросьте все энто самое, мужички, пустое, чужое! Держись крепче за дедовскую, отцовскую землю — матушку, — своя, никто не отнимет… А барская‑то земелька, никак, барской и останется, — опять с чего‑то уныло затянули справные хозяева, и мамки, прислушиваясь, начинали вздыхать, подниматься с земли, бросая посадку картофеля.
И вдруг над Шуркиной растерянной, недовольной головой послышалось громкое, такое знакомо — хрипловатое, доброе:
— Труд на пользу!..
Григорий Евгеньевич! И говорит так, как учил ребят в кузнице когда‑то дяденька Прохор.
Учитель снял соломенную, не по погоде, шляпу, и мужики тронули, приподняли картузы, дружно отвечая Григорию Евгеньевичу, поблагодарили ласково. И мамки, снова берясь за работу, тоже откликнулись живо:
— Спасибо, спасибо!..
Григорий Евгеньевич не остановился покурить с мужиками, покалякать, прошел мимо к Волге, он просто гулял. Но веселая, молодая сила, возвратясь, вскипев, подкинула Шурку и не отпускала, душила.
— Здравствуйте, Григорий Евгеньич! — закричал Шурка вслед учителю.
И все ребята подхватили, вторя, вопя:
— Григорий Евгеньич, здравствуйте! Учитель оглянулся и помахал им рукой.
С этой минуты вернулось к Шурке вместе с воспрянувшей веселой, молодой силой все отрадное, самое дорогое, чем он жил в последние необыкновенные дни. Вернулась песня без слов и голоса, которую распевали его душа и сердце. Вернулась, оглядываясь, весна.
Сызнова потеплело, сперва немножко, но час от часу заметнее. Убрались за Волгу и повалились напрочь куда‑то низкие грязно — серые неподвижные тучи. Стало чаще проглядывать сквозь раскрывшиеся высокие, быстро летящие облака зябко — синее, умытое небо и горячее солнце. Там, в сини, в белизне, повисли и украдкой зазвенели жаворонки. Ветерок налаживался с юга, он ворошит, треплет ребятне волосы, рубашки, а не холодно.
На барском гумне вскинулись из травы и глянули на тебя золотые с блеском глазки лютиков и большие, пухло — желтые, как цыплята, одуванчики, вольготно отросшие за ненастье. Щавель всюду полез в столбцы, толстые, сочно — ломкие — кислись, лакомись, сколько хочется. У кладовки и хлебного амбара с теплой, тихой стороны зацвели иван — да — марья, как всегда богаче всех, каждый цветок сверху густо — фиолетовый, посередке синий, а внизу с бледной желтизной и сиреневыми черточками, — ну‑ка, угонись за ним. Под горой, на волжском лугу, возле изгороди, где высунулись неслышные, редкие бубенчики ландышей, вся низина тонко поголубела от девчоношных любимых незабудок, — собирай охапками, пискуши, вей венки, неси в школу в подарок Татьяне Петровне. И мальчишечья желанная рябина не осталась в долгу. Тихони и Олег Двухголовый, заигрывая, крестились и божились, что у них в палисадах рябина зацветает: припасай, рыбаки, уды, червей, ведерки под окуней.
В церковной роще, вблизи, в синеватых вершинах сосен засвистели, запели опять раскатисто зяблики и щеглы, очнувшись от непогоды. В зеленом редком подлеске, в можжевельнике и елочках принялись летать и болтать говорунчики, разные бормотушки и завирушки, трещотки, а в ручье, в зарослях отцветшей черемухи, к вечеру изредка слабо защелкало, точно кто‑то, идя оврагом, кустами, ломал ненароком сухие ветки и сучья. Потом в сумерках, когда ребята, усталые, молчаливые, шли нога за ногу домой со случайным попутчиком Евсеем Захаровым, возвращавшимся от дяди Роди, в овраге защелкало громко, рассыпалось по — разному, с коленцами, заслушаешься.
— Давно пора… Не разучился, поди, за холода‑то, — сказал вполголоса пастух, останавливаясь.
— Соловей? — сдавленно спросил Володька Горев.
— Он самый. Третью весну тут проживает, знакомый.
Питерщичек с непривычки и от волнения так и задохнулся, замер. Да и все ребята затаились, потому что хоть сто раз слушай соловейку, досыта не наслушаешься. Он гремел и разливался с такими переходами, что от неожиданности и счастья щемило сердце, оно старалось подладиться к песне и не могло и оттого принималось стучать вразнобой, догоняя щелчки и раскаты.
— Напился росы с черемухового листа, промочил глотку‑то. Ну, и дерет ее вечер, ночь без устали, озорник, — пояснил одобрительно Колькин отец.