Соловейко на недолго замолчал, передохнул, сильно щелкнул, заиграл, задудел. И вот уже его хрустальное горлышко журчит ручейком, махонькой струйкой, и боязно, что струйка оборвется. Все тоньше она и тоньше, натянулась, как серебряный волосок, и дрожит в лиловом сыром воздухе, переливается. Бог знает, что это такое, и не струйка, не волосок — паутинка… Оборвалась! Нет, улетела куда‑то за Гремец, в яровое поле, слышна и не слышна. И вдруг вернулась, приплыла паутинка — песенка, сызнова оборотилась в серебряный волосок, а он в струйку родничка — ручейка. Светлая песня льется сильней и сильней, гремит, и смеется, и плачет от радости, что жива. И точно сквозь слезы и смех, опять замирая, шепчет:
— Вот я какая… выскочила из хрустального горлышка и живу. Слушайте меня, плачьте со мной, живите, смейтесь и радуйтесь!..
Нельзя пошевелиться, дышать — вздохнешь и, пожалуй, на самом деле заревешь не знамо отчего, засмеешься и испугаешь птичку.
Сморчок тихонько, таинственно растолковывал ребятне соловьиную работу:
— Почин… ладно взял, молодец!.. Теперича лешева дудка заиграла, слышите?! Кукушкин перелет начался… Стой, это что такое? Ах, стервец, дурит, заленился! Пропустил одно хорошенькое коленце, завсегда тут оно, помню… Ага, поправился, устыдился, негодяишка. Ну, спасибо, первый сорт, лучше и не бывает… Чу, самая сладость, россыпь цошла…
Они стояли и слушали, пока соловей не смолк насовсем.
— Пташка серенька, маленька, а смотри, скоко у нее доброй радости, — пробормотал, вздыхая, пастух. — Людям бы у нее поучиться жить этак‑то, у пташки…
Перебираясь через Гремец, Евсей Борисыч кивнул на темные, кулаками, нераспустившиеся бутоны кувшинки, утонувшие в омуте, и показал ребятам на зеленые ладошки, всплывшие поверх воды.
— К вёдру, к теплу протянула ручонки‑то, — ласково сказал он.
— Кувшинка? Неужто понимает? — не поверил Володька. Да и Шурка с Катькой тоже засомневались. Один Колька был заодно с отцом.
— Еще ка — ак, почище нас чует, — важно ответил он. — Правда, тять?
— Правда. К холоду, не увидишь, попрячет ручонки загодя в воду, там теплее, на самое дно, родимая, уйдет, — сказал, улыбаясь в бороду, Евсей Борисыч Сморчок. — Ну, а коли высунула ладошки, сей огурцы, не ошибешься, травка — муравка… Ённый цветок, белячок, поди, видали, к ненастью тоже в воду прячется. Она, ненаглядная красотка, здорово чуткая, и не поверишь, кувшинка‑то.
Пастух зашипел на Растрепу и сына, когда они, наклонясь к воде, балуясь, хотели сорвать себе по листочку, чтобы завести по лишней, третьей ладошке…
А Шурка чуял перемену в людях, как кувшинка погоду. Мужики, конечно, не переставали жалиться и пугаться, робели нового, боялись, не хотели ничему и никому верить, кроме как себе, сердились и спорили, даже ругались, но он, Шурка, почему‑то теперь перестал вовсе обращать на это внимание, как‑то не замечал худого. Он видел и слышал вокруг себя одно хорошее, то самое, что было ему по душе и сердцу, по их соловьиной песне, беспрестанно лившейся и никому не слышной, кроме него, песне с лешевой дудкой, кукушкиным перелетом и россыпью, с серебряной паутинкой, которая никогда не рвется.
Как‑то по — другому, по — новому все открывались люди в работе, разговорах, в поступках. И не только те, что приметились и волновали давно, с тех пор как скинули в Питере царя и пролетела вихрем по шоссейке со станции в уездный город тройка с солдатами и красным, парусившим сзади саней флагом. Удивляли и радовали не одни самые близкие, как батя и мамка, как дядя Родя, свалившийся точно с неба и перевернувший все окрест за один день, и не только пастух Сморчок, ставший вдруг Евсеем Борисовичем Захаровым, а Сморчиха с исплаканным лицом — развеселой говоруньей Любовью Алексеевной, или выздоровевший от сумасшествия, но по — прежнему бешеный и непонятный Катькин отец, прятавшийся неизвестно где от суда. И даже не те особенные люди, подобно Никите Аладьину и свету и солнышку Григорию Евгеньевичу, пришедшему наконец поглядеть — полюбоваться на общую работу на барском пустыре и пожелавшему народу труда на пользу. Удивляли и радовали совсем обыкновенные мужики и бабы, которые прежде, по отдельности, вовсе почти и не замечались, потому что как‑то мало чем отличались друг от дружки. Сейчас они не только обрели незаметно новое, общее для всех — как бы распрямились, свободно вздохнули (иные осмелели больше, чем надобно), — но и показывали еще свое, отличное от других и опять‑таки новое, приятное, может быть, даже самое дорогое.