— Эвот каким скоро кавалером будешь — достань воробышка! В Питер поедешь, гармонь заведешь… От тебя, пригожего, богатого, здеся — тко все размолоденькие барышни сойдут с ума.
Она подкидывала выше и ловила, мальчонка перестал орать, повизгивал от удовольствия, что его так возыкают, как на качелях. Голая, грязная попка его, смеясь, поглядывала с неба на мамок.
— Своего нету, и уменья, гляжу, столько же, — забеспокоилась Апраксея, не спуская глаз с сына, провожая его взлет и падение. — Уронишь!.. Дай — кось сюда!
— Не бойся, тетенька Прося, родненька, не уроню, — отвечала, покраснев, Тася и не отдавала Сергуньку, баловалась с ним.
— Учись, младешенька, учись? — одобрили ее мамки, любуясь, как она нянчится. — С бабьих рук ребята не падают… Придет с войны твой Иванко, не сумлевайся, нагрянет, своего сыночка живо заведешь, не то и двойню с радости. Будешь по ночам не спать, тетешкать, укачивать!
Тася закраснелась пуще, принялась целовать мальчонка, тормошить, утирать ему мокрый нос.
— Что свой, что чужой — одинаково дитё, — говорили промежду себя мамки. — Завдовело ужас сколько — дитёв и нетути…
— Ох, Фима, Фимушка — а! — простонала Надежда Солина.
Глядя на Тасю, как она возится с Апраксеиным Сергунькой, словно со своим ребеночком, слушая мамок, Шурка подумал, что, может, и Кикиморы вот так, охотно нянчились в Питере с чужими ребятишками. Представилось, что он догадывается, почему они радовались и плакали, показывая ему в альбоме выцветшие, расплывчато — мутные фотографии мальчишки и девчонки, и не осуждал теперь бабку Зину и бабку Варю. И обидный плевок маленького князёнка Куракина не вспоминался, как будто плевка и не было вовсе.
Старухи отдыхали в сторонке, как чужие, нет, хуже, как нищенки, точно все еще не смея подойти к народу. Шуркина мать и тетя Клавдия, заметив, позвали их, и они уселись ближе, вытянув ноги — палки в старых галошках и обвислых чулках, шелковых, со стрелками, оправляя набрякшими, испачканными глиной ладонями выбившиеся волосы из дырявых питерских шалюшек. Они, сестры Мокичевы, не отличались нынче ничем другим от сельских женщин, товарок, работящие бессмертные деревенские бабки. Довольные, что кругом люди, что заработали себе бабки немного картошечки на зиму, они принялись и слово — другое вставлять в разговор, к месту.
— Каждое дело — с надобно любить, — сказала бабка Зиночка, когда помянули о скорой работе на пустыре, а ее блекло — карие глаза светились и щурились и совсем не казались покорно — собачьими. — Любить дело, вот — ся что, — повторила она.
— Тогда оно и спорится, — добавила с проникновенным убеждением бабка Варя, шевеля верхней волосатой губой.
— Ай, верно, верно! — уважительно согласились бабы и опять занялись своим, материнским, бесконечным.
Дяденька Никита, правая рука председателя Совета, подойдя с мужиками, наблюдая Тасину забаву и слушаяш мамок, задумчиво промолвил, кивая головой:
— Да — а… женщина наша, мамка — всему живому люду — начало. От нее, от красавицы, недотроги, пошел на свете человек.
— Стало быть, я тут ни при чем? — спросил, похохатывая, Митрий Сидоров, и все мужики, разворачивая кисеты, заржали.
— Наш брат — товарищ свое дело сделал — и нет его. Ну, отец ты, добытчик… А мать? Она под сердцем носит» дитё, родит, кормит молоком, учит ходить… Нет, — сказал дяденька Никита, убежденно, торжестзенно. — женщина — начало человечьей жизни. Она — мать родная всем людям на земле. Всем их деяниям начало!
Помолчал, ждал новых возражений, однако мужики, как говорится, воды набрали в рот. Дяденьку Никиту не переспоришь. Не впервой он говорит так о мамках.
— Евсей Захарыч, припоминаю, сказывал надысь о земле, душевно так, славно, что она, земля, все родила на свете. По науке — справедливо, по сердцу — не совсем. Далеконько оглянулся, надо смотреть ближе. Родили земля — матушка и океан — батюшка все, да не человека. Доподлинные родительницы наши эвот‑ка они, отдыхают себе и не хотят признаться! — рассмеялся Аладьин.
Мамки, конфузясь, став похожими на Тасю, долго, неслышно сидели на меже и как бы дивились на себя. Мужики, отвернувшись, курили и точно не смели смотреть на женушек. А ребятня, присмирев, глядела во все глаза на своих и чужих мамок и не узнавала их.
И всем было хорошо от слов дяденьки Никиты, умника, от тетки Апраксеи, которая кормила своего большенького мальца, тот по — прежнему стоя, ухватившись за кофту, тянул коричневый, мяклый сосок и толкал курчавой головенкой грудь матери, как лобастый телок сосет и толкает вымя. Хорошо было от мамкиного вздутого живота под фартуком, от Таси, как она, опять незаметная, проворно, раньше других принялась за работу.