Вездесущее веснушчатое курносье не потребовалось. Пахать взялись Франц с Янеком и Аладьин с Косоуровым и Тасей. Следом за ними, покончив со льном, торопились, боронили мамки да два беса в юбках — Окся и Клавка, которые успевали еще и «крутить любовь» о подростками — парнями, озоровать с ними, баловаться, петь песни. Ребятня, умирая, как всегда, от старания быть большими, а главное — иметь законное право летом, идя купаться на Волгу, заглянуть мимоходом в свою репу (ну, турнепс, неважно как прозывается гостинчик, был бы только поболе да послаще), вызвалась сбегать в усадьбу, в кладовку за семенами. И хотя туда и за тем же отправился сам дедко Василий, табун помчался, догнал и умолил, выклянчил дозволение отнести на поле тугой, увесистый пудовичок с дорогим невиданным турнепсом. Потом потребовалась, оказывается, зола, чтобы перемешать ее с семенами, сеять диковинную репу, как обыкновенную, то есть как можно реже. Тут уж никто не мог угнаться за помощниками Совета, подсоблялыциками и подсоблялыцицами помощников: обславили мигом полсела, насобирали в ведерки, корзины уймищу золы, сколько и не требовалось.
— Всегда бы так помогали отцам и матерям, сорванцы, баловники, — похвалил агроном. — Погодите, вырастет турнепс с ваши головы — не поднять, не съесть!
— Небось управимся, — пообещал Яшка Петух. А Растрепа находчиво пропела:
— Санька за Кольку, Колька за Петьку… и вытащим репку!
Ого, как кипела — горела работища на барском загоне! Как весело, легко и быстро все делалось, лучше, скорее, чем на пустыре, когда сеяли овес и ячмень, может быть, даже веселее, дружнее сева льна в низине Гремца! Как странно и приятно было видеть за плугами вперемежку австрийские ловкие кепки с пуговками над долгими козырьками и мятые старые мужичьи картузы! И какие, не относящиеся к делу, смешные и несмешные, даже страшные толки — разговоры, трепотня разная слышались повсюду.
— Когда своего усатого сбросите, говорят, он сухоручка? — спрашивал на коротком перекуре Матвей Сибиряк проворного Франца, перегнавшего плугарей, угощая его завидной, редкостной махоркой из последних фронтовых запасов. — Кончай скорей войну и Вильгешку! Так?
— Я, я. Зэр гут! Австро — Венгрия — так, Германия — так… О, революция четыре сторон, вест, ост шагом марш, зюйд, норд… Гросс революция, товарыч унтэр — официр! — отвечал, улыбаясь, Франц, стеснительно просовывая два пальца в чужой кисет.
Цигарка вышла тонюсенькая, одна бумага, и Матвей, заметив, самолично добавил табаку. Пришлось Францу не только «данкать», говорить «спасибо» по — немецки и по — русски, но и вертеть большой накуристый крючок.
А Ваня Дух, оказавшийся вдруг на поле, рядом с пучеглазым Гансом в бескозырке, который больше смотрел по сторонам, чем шевелил волосатыми обезьяньими ручищами, угрюмо говорил ему, бурчал:
— Кто тебя знает, может, ты в меня палял, в руку‑то… Али вон в Соколова Николая Александрыча, из пушки… Бах — и нема обеих ног.
— Наин! Наин! — пятился Ганс, отвечая на змеино — неподвижный, черный взгляд Вани Духа оловянными, такими же немигающими глазами. Он поспешно отошел, схватился за работу.
— Ладно, найн, так найн. Поезжай домой, отпускаем, мы добрые. Дела там, дома, устраивай, в наши не суйся, — не отставал, преследовал мрачно пленного Тихонов. — Еще земли потребуешь здесь, а нам и самим ее мало.
— И ты стрелял, и он стрелял не по своей охоте. Что вспоминать! — оговаривали мужики Ваню Духа. — А земельки, верно, маловато у нас, деревня на деревне сидит… И господ — раз и обчелся, ха — ха! Янек, друг кудрявый, соображай, что тут делать?
— Чего ему соображать… тряхнул чубом — и готово. Его Минодора в дом примет, вот тебе и земля!
— И приму, спрашивать вас не буду! — кричала издали Минодора, живо разобрав, о чем идет толк — смех.
Митрий Сидоров, болтаясь с утра, бездельничая, тонул деревяшкой — ногой в пахоте и балагурил, как постоянно, на свой лад:
— Ничего не боюсь на войне: пулемета, гранат, немецких чемоданов… Ероплана боюсь, едрена — зелена! Спать, бывало, не могу на позиция, гуда евонного не переношу. Снаряд рядом грохнет — не пошевелюсь. А тут, кажись, пустяк, зудит, зудит, ровно комар над ухом, а страсть тошнехонько, все почему‑то прислушиваешься, ждешь: уронит, не уронит, попадет в тебя, промажет?.. Хотите — верьте, хотите — не верьте, по неделе, вот те крест, глаз не смыкал… Доймет он меня, ероплан, выскочу на открытое место, задеру башку в небо, шинель распахну: мразь неумолчная, ангел — серафим, на, убивай, только не зуди! Моченьки моей больше нету, кидай бомбу, разноси на части, чтоб и хоронить было нечего, не охну, заткнись, железная сука!.. А он гудит и гудит над тобой в облаках, летает херувим — герман с хвостом и крыльями и не убивает, что хочешь делай, едрена — зелена…
Мамки стонут от страха и смеха, гогочут, покатываются мужики. Один Шуркин батя, потупясь в тележке, как бы вспоминая, подтверждает Сидорову балаганщину.