Радуга была сама по себе, из дождя, пронзенного солнцем, что за ней проступало то же самое по себе, только смешно раскрашенное, как на уроке рисования в школе, когда ребята от полноты счастья баловались красками. Тогда Пашка Тараканище, и не балуясь, всерьез, выделывал беличьей кисточкой, водой и пуговицами с блюдца такое на слоновой, дорогой бумаге, чего и на свете не бывает, что на самом деле никогда нигде и не увидишь. Теперь радуга чудила, как ребята, и работала всерьез, как Пашка Таракан.
Все, что виделось сейчас за ней, было разное, невообразимое и задорно — веселое: волжский луг стал полосатый, с красно — оранжевым и бледно — желтым размытым блеском, вода в реке превратилась в зеленую, cxoжую с озимью в поле, избы, сараи на той стороне и Капарулина будка с сигнальным шестом оказались синие — пресиние, а лес и небо за деревней всех семи paдужных цветов и с далью гуще школьных фиолетовых чернил, а потом разбавленных, жидких, но то уже манило поднебесное сиреневое бездонье. А все вместе там, за гумном, на траве, на реке и в небе, выдуманное и невыдуманное, было еще красивее и веселее. Понятно отчего: Григорий Евгеньевич не раз говорил, что и слово‑то «радуга» произошло наверняка не только от корня «дуга», но и «рад», то есть радость. Ну, конечно, так! Истинная правда: радуга и радость — одно и то же. Вон как мамка, идя на колодец, залюбовалась и обрадовалась!
Горя — переливаясь от солнышка, сама похожая на радугу, она шепотом молит, приговаривает:
— Божья дуга, не будь долга… Вороти тихое облачко, нанеси нам ласковую тучку…
Шурка отнял у матери ведра, заорал по — своему, переиначивая слышанное, мужичье:
— Дай дожжу с толстую вожжу! Чтоб каждая дожжина лупила, как дубина!
Ванятка, наплясывая в луже, заливался визгом, повторял:
— Дубина! Вожжа!.. А почему? — спросил он.
— Нет, — поправила ласково мамка Шурку и Ванятку, — нельзя, вымоет семена, ничего не уродится. Дай, господи, дождичка из сита, — перекрестилась она, — Порадуй, матерь божья, владычица, припусти мороси теплой, долгой…
И ведь вымолила, выпросила мамка.
Дождь, как по заказу, заморосил с вечера, сеял ночь и все утро. В полдень переждал, отдохнул немного и зарядил еще на двое суток.
Теплая, голубоватая мгла опустилась на землю, окутала избы, амбары и житницы, запуталась в листве берез и лип. За гумном сразу все пропало, точно там, за ригами и огородами, оборвались поля и была одна поднебесно — молочная пустота. Мир стал маленький, сырой, тихий. Дождь, невидимый и неслышный, казалось, висел неподвижно в воздухе. Но лужи прибывали заметно у крыльца и колодца и на шоссейке с намытыми булыжинами, ставшими большими, скользкими, проступили по обеим сторонам дороги, полные воды, оловянные колеи, как рельсы памятной Шурке чугунки. Скоро, куда ни сунься, зачавкала грязь и глина под ногами, а в канавах и ямах можно было где попало ухнуть ненароком в воду по самый гашник.
Однако недаром весело толковали довольные мужики:
— Где ненастье — там и вёдро…
На третий день после ужина, как ложиться спать, разнесло дождевые низкие облака, открылись в вышине меловые горы и песчаные отмели, между ними проступили чистые реки и озера. Потом отмели затопило, горы будто отодвинулись, скоро пропали, и озера и реки слились в одно бескрайнее, глубоченно — синее море, и в нем зажглись, как бакены, редкие звезды. И одинокое темное облачко, узкое, похожее на Капарулину завозню, проплыло на ту сторону моря, к поздней сказочной заре, которая высилась на краю неба не будкой, целым дворцом с башенкой, да не простым, не барским. Дворец за морем, на берегу, горел и не сгорал, светил на сто верст окрест, а может, и поболе, потому что полыхал полымем, и в каждом его просторном окне распускался, цвел знакомый Аленький цветочек.
С волжского луга, от Гремца, из Голубинки и Глинников, — со всех низин и оврагов, вместо голубой мглы; пополз на село, на деревни туман, белый и такой издали густо — курчавый, что хотелось побежать и потрогать его рукой, погладить. Но стоило дойти к ручью и капустнику, как теплый, сладковатый, точно парное молоко, туман редел и плыл мутно навстречу длинными нитями и мелкими кудряшками. Гладить‑то и нечего! Зато каждая котловина была полна этого поднимающегося точно из‑под земли пара. Обдаст, согреет, выскочишь из облака на пригорок, на взгорье, а там свежо, — лежит по отросшей траве и уснулым желтякам; холодная мокрядь от ненастья, не то крупная ледяная роса. Укусит, обожжет голяшки, передернешь лопатками под рубахой и припустишься по гумну к дому, оглядываясь от радости: сзади сызнова густеет, курчавится по Гремцу белый туман, нагоняет и никак не может тебя нагнать.
Вечерний туман — самый безобманный признак хорошей, долгой погоды, это знает даже Ванятка. А тут еще в клеверах, совсем близехонько, заскрипел первый дергач. И до чего же приятен был этот громкий ржавый скрип!..