Утром не узнать было озимые и яровые поля, барский вспаханный и засеянный пустырь — так все кругом отрадно переменилось. Жарко, совсем по — летнему светило высокое солнце, дымили, просыхая, деревья и кусты, сверкала молодой лаковой зеленью и начищенной медью глинистая мокрая пашня, и светлой паутиной дрожал над ней и стеклянно переливался весенний воздух. Рожь поднялась за непогоду на коленце, завязала тугие узелки и тянулась выше, долговязая, сизая, вся в бисерном сиянье, в нетерпеливом ожидании троицы. Жито и овсы в сельском поле, у лошадников, куда как были хороши. Да и на пустыре уже щетинились частыми розовато — изумрудными иголками; иные иглы, дрогнув, разворачивались на глазах в шелковистую мураву. Даже картофель, пробуравив бронзовую корочку, одолев лужи, высовывался темно — зелеными, с бархатной синью, гроздьями невиданных цветов, и все аккуратными рядами, и каждый росток — букет на одинаковом расстоянии от другого, словно картошку садили по натянутой веревочке, по аршину, считая вершки, теперь любо — дорого поглядеть, полюбоваться. А низина к Гремцу, где мамки посеяли лен, снова ослепительно зеленела луговиной, воистину краше прежней: каждая льнинка красовалась по отдельности, на особицу, веселая, мохнатая, что живой червячок. И только турнепс еще не взошел, а может, и проклюнулся где, но был так редок и мал, что толком его не разглядишь.
И над всем этим буйным царством молодой зелени, воды и света, точно оглядывая сверху все это и любуясь им, парил высоко в небе ястреб. Он взмахивал изредка крыльями и плавал в воздухе широкими, все увеличивающимися кругами.
У крыльца на липах — двойняшках ожили известные глиняные горшки. Они орали безумолчно. И какие же заботливые оказались хозяева этих невиданных квартир, сляпанных батиными руками, обожженных в печи, подвешенных Шуркой на самые макушки лип. Желтоносые новоселы, муженьки с женушками, беспрестанно бегали по мамкиным грядам в загороде, по ближним лужайкам и, поспешно возвращаясь, не успевали затыкать червями и букарахами разинутые голодные рты. И на березах в старых деревянных скворечнях вывелись птенцы.
Скворцы — родители заметно похудели от стараний и уж почти не пели, не хватало времени. Все равно они казались очень довольными. Когда выпадали редкие свободные минуточки от праведных трудов, скворец и скворчиха, поочередно отдыхая, посиживали на ветках около домушек, новоселы забирались на вмазанные крышки ведерников и не пели, только безмолвно трепетали пестрыми, облитыми жаром и светом горлышками и каждым перышком на распущенных черно — синих, в буром крапе и с зеленоватым отблеском, крыльях. И это было приятнее всяких песенок. Шурка, глядя на скворцов, на их труды, старался, как и они, по своим взрослым делам, разрывался на части, чтобы везде поспеть, все увидеть и услышать и все сделать, что дозволялось.
Необыкновенна и значительна, хороша, страшна и радостна своей новизной и правдой была нынче жизнь отцов и матерей, и участвовать в ней ребятам, хоть самую малость, даже просто глядеть и слушать, что творилось вокруг, открывать дива, понимать и не понимать их, казалось неслыханным счастьем. Что‑то похожее бывало в школе, на уроках. Да нет, чудеса на барском пустыре и в усадьбе, дива с людьми, пожалуй, ни с чем не были сравнимы, даже со школой, даже с богом и солнышком Григорием Евгеньевичем, Ведь и сам‑то Григорий Евгеньевич стал новым чудом — дивом, теперь не о чем горевать. Вот как дела‑то поворачиваются, слава богу, лучше и не надо, как говорит всегда Шуркина мамка.
Но, кроме этой взрослой новой жизни, от которой замирали молодецкие сердца, обжигало огнем и морозом, шевелило стриженые волосы под шапками, существовала еще обыкновенная ребячья жизнь. И ею тоже нельзя было не жить и не наслаждаться, особенно когда прошли холода и ненастье, наступило долгожданное тепло.
Нельзя было не примечать и не радоваться, что на гумне засветились фонарики одуванчиков, а на телеграфную проволоку уселись, отдыхая с дальней, трудной дороги и охорашиваясь, ласточки — касатки, брюшка белые, сами блестяще — черненькие, и хвосты у каждой надвое, как раскрытые ножницы. Про весенние угощения и говорить не приходится: наклоняйся на каждом шагу да ешь сколько влезет щавель и столбцы, богову пахучую травку, дикий лук. А вороньих опестышей уже не попробуешь, исчезли. Вместо розовато — прозрачных, как бы налитых водой опестышей росли зелеными елочками хвощи. Зато вдоволь было кашки на соснах; торопись, лакомься, скоро и она отойдет, задымят сосны.
На волжском лугу, по сухим местам завелись приметные кучки свежей земли, — то кроты и землеройки принялись за свою постоянную весеннюю работу. Над радужной солотью, как шлепали по ней ребята с удочками, вились — кружились над головами хохлатые луговки и жалобно — сердито настойчиво спрашивали: «Чьи вы? Чьи вы?»
— Да из села, старые знакомые, разве не узнаете? — отвечал за всех Андрейка Сибиряк. — Помолчите, не тронем ваших гнезд, больно они нам нужны!