Постояв на паперти и отхлебнув из бутылки, которую принес с собой и прятал во внутреннем кармане пиджака, несколько глотков, Толя стал тихо напевать нищим, стоявшим у врат храма в ожидании милостыни следующее:
– Упокой, Боже, раба твоего и учини его в Рай, иде же лицы святых, Господи, и праведницы сияют, яко светила…
Затем он прокашлялся, отхлебнул еще из бутылки и запел на все кладбище дурным голосом:
– Да лежится тебе, как в большом оренбургском платке, в нашей бурой земле!
Все нищие, предчувствуя недоброе, разбежались.
Выйдя из Храма, я переговорил с Тарасом, и мы решили Толю спасать. Не откладывая в долгий ящик, прямо утром следующего дня, повезли его к врачу, положили под капельницу, чтобы очистить его кровь, шипящую в спирту, а когда он пришел в себя, с его согласия, разумеется, сделали ему укол под названием «Эспераль-суспензия». А говоря попросту, на год «зашили».
На Толю операция «зашивание» повлияла самым положительным образом. Он прибрался в квартире, стал стирать, готовить. Поклеили мы с ним на стены белые, в цветочек, обои. Он постепенно стал привыкать к новой жизни и, гуляя с ним вечером у дома, произошел чрезвычайно важный разговор. Причем начал Толя с главного, с того. что его все последнее время томило и мучало.
– Это я зарезал Бландину, – заявил Толя, – а Гарбылев, дурак, на Москалева подумал.
Толя никогда не говорил о Бландине, а тут, вдруг, такое.
– Зачем? Зачем ты это сделал? – растерянно спросил я.
– Что «зачем»? Зарезал или открылся?
– Не надо ёрничать. Сейчас не надо. Самое страшное позади. Нашел все же силы, чтобы сказать об этом.
– Сама виновата. Соблазнила на свою голову. И в переносном. И в прямом смысле слова. У нее тело холодное, как у лягушки, и как только Леня с ней спал? Она оскорбила во мне память жены, – сказал Толя, видимо, заранее заготовленную фразу. – Тогда таким был злым, что просто взорваться мог от накопившейся во мне ненависти. Гулял, заметил овчарку, которая сидела, оправлялась. Я подкрался к ней, да как по откляченному заду дал ногой со все дури. Надеялся на то, что хоть собака набросится, покусает, полегче мне станет. Но собака хвост поджала и ходу. И хозяин, мужик здоровый, мне ни слова не сказал, а жена моя умерла молодой, никому грубого слова не сказала, ничего плохого не сделала, а эта тварь живет себе, сеет зло, как пахарь пшеницу, и никакой управы на нее нет. Где же справедливость? Вот, собственно, за что.
Толя пришел с повинной в районное отделение милиции и написал чистосердечное признание. Тот сотрудник милиции, которому он его передал, злорадно усмехнулся и сказал:
– Чистосердечное признание облегчает участь и увеличивает срок.
На него смотрели все с опаской и интересом, как на инопланетянина, пытаясь понять его интерес, разгадать тайный умысел в таком, на их взгляд, нелогичном поступке.
Толя какое-то время сидел в тюрьме на улице Матросская Тишина, а затем его судили в здании городского суда. Зал был маленький и набит был до отказа.
Кого в этом зале только не было. Представлю самых ярких персонажей: ортодоксальные евреи в черных шляпах с пейсами, бритоголовая молодежь в униформе, люди в дорогих шелковых костюмах. Был Москалев-старший, пропадавший и наконец, объявившийся. Васька в форме генерал-лейтенанта милиции.
Евреи были родственниками Толиной жены. Он перед тем, как пойти сдаваться, расписался с той самой театроведкой Заборской, девочкой-верблюжонком, губастой, носатой, всеми нами любимой. С той, Заборской, что когда-то выделила мой, а не его отрывок. Возможно, уже тогда он был в нее влюблен. Она также находилась в зале суда, хотя и была беременна.
Бритоголовые юнцы, наряженные в униформу и обутые в кованые сапожки, были бывшие Толины товарищи и единомышленники по части ненависти к человечеству вообще и людям другой национальности, в частности (славянским типом лица никто из них не обладал). Все до единого, были людьми ущербными в полном смысле этого слова. В непривычном для себя окружении чувствовали себя неуютно.
Было два-три художника, друзья покойного Модеста Коптева, Толина матушка, был Тарас Калещук. Наших, институтских, кроме меня, никого не было.
Ждать, томиться пришлось долго, впустив в зал однажды, из зала уже никого не выпускали. Все терпеливо ждали, и вот, наконец, появился Толя. Его привели под конвоем. Сняли наручники и он занял свое место на скамье подсудимых. В руках у него были исписанные тетрадные листки, видимо, не совсем надеялся на адвоката и сам готовился к защите.
Толя в заключении исхудал, не брился и не стригся. Делал это не из собственной прихоти, а по приметам, чтобы не остаться в заключении. Даже отправляясь на суд, как он впоследствии сам рассказывал, сокамерники дали ему пинка, все с теми же добрыми намерениями, чтобы назад не возвращался в камеру.
Передам увиденное и услышанное в зале суда не с той хронологической последовательностью, как было на самом деле, а так, как это все сам запомнил и ощутил. Так проще будет мне, и яснее вам.