– Ты убил меня?
Он качает головой.
– Ну, может, как-нибудь случайно?
Он отворачивается. Она впивается глазами в его затылок.
– Ты убил меня?! Там убил, а здесь спасаешь?!
Она встает с постели, подходит к нему, сжимает его голову ладонями и поворачивает к себе, будто хочет свернуть ему шею.
– Ты убил меня?!
Он больше не может. Плачет.
– Что?! Говори – что?! – кричит она.
– Я видел тебя в окне … Изба уже горела со всех концов и крыша … Я не мог … Марию уводили, у меня не было времени.
– Ты бросил меня в горящем доме?! Ребенка восьми лет?!
Она так сжимает его голову, что белеют пальцы. Оба плачут.
– Я не мог! Не было ни секунды! А если бы я погиб там, в избе? Что бы стало с ними?!
– Ты принес меня в жертву! Ребенка!
– Я не мог!
– Ты убил меня!
– Это все придумано!
– Чего же ты ревешь?!
– Того мира нет!
– Где-то я горю в избе …
– Мы все горим где-то …
Она отпускает его, падает ничком на кровать.
– Убийца!
Он уже не плачет.
– Спасая кого-то, убиваешь кого-то другого. Всегда так, если речь идет о жизни и смерти. Закон равновесия.
– Нет у бога такого закона, – бормочет она.
– Ну да … Только мне не рассказывай.
Вдруг до него доходит:
– Бог? Какой бог? Ты же комсомолка!
– Я теперь уже не знаю, кто я … Жива или сгорела? Скольких ты еще убил, кроме тех, о ком написал? Ты ведь не обо всех написал?
Он уже спокоен.
– В убийстве нет ничего сакрального. Ты просто вынужден сделать выбор, и этот выбор, как правило, очевиден. Никогда нет времени … Вот заколол я штыком немца в окопе, помню его лицо. Так, может, если бы я узнал в подробностях и ощущениях, как он любит свою Гретхен, как его дочка тянет к нему свои ручки, как пахнут розы в саду у его матушки, и яблочный пирог … Может, если бы у меня была тысяча лет, чтобы тщательно все взвесить и оценить … тогда я, как честный человек, – а я честный человек, – может, и сказал бы: беден я, беден, лучше мне погасить свет у себя, а у него пусть солнце встает. И подставил бы свой живот под его штык … Если бы у меня была тысяча лет … Но не было ни секунды.
– Думаешь, это тебя оправдывает?
– Я не оправдываюсь.
– Никуда я с тобой не поеду!
– Это я с тобой не поеду.
Она вскакивает.
– Как это?
Он достает из кармана два паспорта.
– По советскому доедешь до Одессы – Марина Александровна Кашина. Это билет на поезд. Завтра. Это швейцарский паспорт, Анна Корнбах, ты же говоришь по-немецки? По этому паспорту сядешь на любое судно до Стамбула. Турецкая виза есть.
– А ты?
– Я не поеду.
– Почему?!
– Куда мне ехать? Она здесь – Отма. И я здесь должен быть.
– Они мертвы!
– Да … И я здесь останусь.
Он не хочет говорить, что видел Отма в Ливадии. Она шла по аллее в белом платье. Они шли – счастливые, легкие … Это был знак.
– А как же я? – Она смотрит во все глаза, губы дрожат.
– Паспорта настоящие, только фотографии вклеены твои. Очень качественно вклеены. Из Стамбула поедешь в Париж. Французская виза тоже есть.
– Как я там буду жить?
– Ничего. Париж не хуже ЦПКиО. Говорят, тоже фабрика счастья. Средства у тебя будут. Завтра, все завтра. Я устал.
Она бьет его по лицу.
– Бросаешь меня! Опять бросаешь! Будь ты проклят! Убийца!
В его объятиях засыпает…
Часть седьмая
Родина
15 Мая 1939 года
Москва. Лубянка
Утром Кривошеина без объяснения причин отвели в баню. Потом прямо в камеру пришел парикмахер. Кривошеин спрашивал, но ему не отвечали. Конечно, его готовили к чему-то, но к чему? Может, расстреляют? Помыв, побрив и причесав Кривошеина с утра, его на целый день оставили в покое и пришли за ним вечером в десять. Ночью забирают только на допрос.
Два года уже Кривошеина не водили к следователю, словно забыли о нем. Он сидел в одиночке внутренней тюрьмы на Лубянке. Никто не объяснил, сколько ему еще сидеть и за что. Не было ни суда, ни приговора. Забыли. И он никуда не писал, ничего не просил и никого не уверял в своей невиновности. Забыли и ладно – может, и к лучшему.
Два года назад Кривошеин посадил Нину с ее паспортами на поезд до Одессы. Заставил выучить наизусть номер счета на предъявителя в швейцарском банке. Нина сомневалась: если все изменилось, то и счета этого не должно быть. Кривошеин возражал: счет был открыт еще до войны, то есть до развилки вариантов, которая наступила 17 июля 1918 года. Значит, счет должен быть. На вокзале Нина плакала, что-то говорила, Кривошеин отвечал невпопад, отворачивался, высматривая слежку. Никто их не преследовал. Когда она наконец схватила его голову и повернула к себе, увидела, что он тоже плачет.
– Не плачь, Плакса-морячок, – сказала Нина.
Поезд тронулся, Нина пыталась выглядывать из-за спины сурового проводника и махать рукой.
Через неделю, когда, по его расчетам, она уже должна была плыть в Стамбул, Кривошеин вернулся к себе на дачу, предполагая, что его там ждут. И его там ждали. Тетрадь он перед тем сжег в лесу.